Он взял наши вещи и пошел впереди, мягко, пружинисто, точно и чуть покачиваясь, как человек, одинаково привыкший ходить по морю и по горным тропам.
Дом Грея — старый, но такой с виду крепкий, будто он собирался пережить полдюжины своих владельцев. В доме было три комнаты, гостиная, кабинет, спальня и крохотная кухня с дубовой скамьей вдоль широкого окна, дубовым столом, электрической плитой, встроенным рефрижератором и раковиной. Все точно такое, каким оно было по описаниям много раньше и каким осталось много позже. Я заметил: живя в долгом и добром соседстве с вечным морем и вечными горами, люди не жаждут перемен, потому что реже испытывают разочарование, — под шум воды и молчание камня и радость и горе встречаются спокойнее и провожаются терпеливее.
— Вы запылились в дороге, пойдемте, Николетта, я полью вам на руки, — сказал Грей, поднял с пола у двери большой фаянсовый кувшин с водой и вышел на улицу. Николетта с улыбкой последовала за ним.
Я понял: Грей станет «испытывать» Николетту. Он считал, что достаточно задать человеку с десяток специально продуманных вопросов, чтобы определить, с кем имеешь дело. Я никогда не видел, как он это делает, да и не верил в его эксперименты, полагаясь более на интуицию и житейскую опытность, чем на какую-нибудь особенную теорию или практику идентификации личности. Даже Minnesota Multiphasic Personality Inventory [87] название системы тестирования (англ.)
меня не убеждала. Кроме того, по-моему, молчание говорит о человеке точнее, чем его слова: лично я насчитывал до сорока оттенков молчания, — оно могло быть сухим, выжидательным, восторженным, вопящим, трусливым, грозным, — разным. Молчание Грея — будоражило, заставляло быть начеку. Молчание Николетты было негромким, спокойным, легким, под него хорошо думалось, свежо мечталось; оно было неощутимо и подвижно, свободно и неуловимо, молчание Николетты, без границ и без цели, как самовластное естество.
Я подошел к кухонному окну: вдали — в обманчивой дали, потому что они были гораздо ближе — громоздились горы, освещенные солнцем так, словно их только что выставили напоказ.
— Ну вот, старина, — сказал я себе, — пройден еще один кусок пути, сделано еще что-то, что может зависеть от тебя. В будущем оставлено гораздо больше, чем в прошлом, и очень скоро уже ничего от тебя не будет зависеть. Кроме двух человеческих судеб, которые значат настолько много, так непомерно важны, что их можно не принимать в расчет из-за их огромности. Это мадемуазель Николетта и герр Бюхнер, которые раскладом судьбы, комбинацией вселенских случайностей стали рядом передо мной, хотя никогда не узнают друг о друге и никогда не будут существовать в одно и то же время. Герр Бюхнер... Да хранит его Господь до моего прихода... А дальше? — спросил я себя. Что же дальше? Финиш у самого старта? На две собственные жизни — одну вперед, другую — назад, — уходит столько времени, сил, что на третью — посмотреть, что же все-таки вышло из всех стараний, не хватает ни терпения, ни желания...
17
Милая Николетта, храни тебя провидение, рок, старшие боги, dei majores и все их слуги. Не удивляйся многословию: это письмо — вокзал прощания, и завтра мои случайные, нелепые слова — а где взять другие, когда вдруг объявляется отправление? — уйдут в будущее, к тебе, а сам я — в прошлое, ради хотя бы одного достойного поступка, попытаться хоть что-то исправить и этом наинелепейшем мире. Ты понимаешь, Николетта, что в том решительном состоянии, в котором я нахожусь, все личное, окололичное и надличное во мне представляется таким пустым, таким мелочным. Революция в ноогенезе еще не началась, и я уже не успею принять в ней участие. А память — историческая, классовая, кастовая или какая-нибудь иная, — меня не волнует. Кроме памяти в тебе. А здесь, как говорил один твой непримиримый соотечественник:
Il pleut dans mon coeur [88] идет дождь в моем сердце. (фр.)
...
В тебя я верю, как верят в alter idem. Верю, что ты не оставишь литературу, как вечно живое и вечно действенное искусство слова, оружие терпения, орудие духовного возмездия. Вернее, сама литература не позволит тебе себя оставить.
Милая Николетта, это письмо, вероятно, последнее, если неудача обозначит мой путь. Такой долгий, что, возможно, мне просто не успеть вернуться к тебе. Слишком многое нас отделяет. Не разделяет, а именно отделяет, как бывают отделены люди на разных берегах Леты.
Сегодня, здесь, в номере гостиницы баварского городишки, одно ощущение затмевает все остальные чувства — ощущение горькой иронии, такой горькой, что оседает оно на губах, как соль пота в долгом переходе, на губах, когда я произношу твое имя. Bienaime, оцени эту иронию: сегодня не только нет тебя, ты появишься через двадцать с лишним лет, но сегодня даже твоя будущая мать, Маргерит Жофруа — это всего лишь крошечная сопливая девчонка, а твой отец, Антуан Шаброль, позавчера был отодран за уши учителем латинского за скабрезные стишки в духе Назона. Оцени иронию сущего, когда ты получишь это письмо. От такого впору впасть в отчаяние, если не признать, что жизнь вся, целиком, — это лишь ветвь чего-то гораздо большего. Мы с тобой уже были, Николетта, и уже прожили такой огромный, такой сочный кусок жизни, радостный и одухотворенный. Человек, от рождения поделенный пополам, осужден в тоске невыразимой искать утраченную половину души. Искать и мучиться вопросом: а есть ли она? в каком она времени? Будто некий шутник на миллионнолетнем пространстве рассыпал мозаику человеческих половинок. Счастливчики иногда находят утраченное. Большинство так и проживает незавершенными. Мне повезло: я нашел тебя. И уже одно это оправдывает любой мой шаг. Даже тот, которому нет прощения, — я сам себе не прощу, если никогда уже не смогу вернуться к тебе в будущее. Все равно я уже есть в тебе, хотя самой тебя еще нет. Все равно мы почти рядом, рукой подать — какие-то десятки лет. Все равно, со мной или без меня, у тебя будет многое — и жизнь, и любовь, и понимание. Ведь мы оба избранники, не правда ли, Николетта?
Читать дальше