Я не могла себе представить, что моя мать набалована. Я не могла себе представить также лучшего Дон Жуана. Дон Оттавио ходил, словно аршин проглотил, у Церлины было такое выражение лица, словно она кур воровала, отметила я мимоходом. Я была поглощена музыкой.
Передо мной предстал мощный, гордый образ: строгая красота лица, благородная линия носа, пронзительный взгляд. Особая игра мышц лба на миг делала его лицо похожим на Мефистофеля, даже имени которого я тогда, собственно, еще не знала. Человек, овладевший мастерством сатаны! Целиком и полностью я отождествила себя с ним. Торжествующие фанфары седьмого такта аллегро в увертюре наполнили меня дерзким ликованием. Я осознавала всемогущество жажды чувственного познания. «Вот что владеет миром», — думала я и ощущала это в себе. Именно поэтому у меня и не могло быть неотступного стремления подчиняться той силе, которая, собственно, владела Донной Эльвирой, Церлиной, да и Донной Анной тоже. До моего сознания до конца не доходило, что дамы в опере были женщинами, а мужчины — мужчинами. Я воспринимала лишь различного рода вялость, инертность, с одной стороны, и неистовость — с другой.
И этим неистовым существом, охваченным беспредельной страстью чувственного познания, жаждой чувственной деятельности, граничащими с ересью, разумеется, была я. И разве мог тринадцатилетний человек, который только что ощутил, как в нем собираются, накапливаются, начинают бурлить силы, получивший своего рода свободу выбора, — разве мог он поддаться искушению инерцией, инертности? Лучше погибнуть, чем подчиниться! Мой отец мог показывать всем язык, говоря «да, конечно», — а я даже под страхом смерти показывала язык, крича «нет!». Трижды «нет!», несмотря на все бури, ураганы и нечистую силу.
Я покинула «Мраморный дворец» в горячке.
На другое утро я выпросила у матери старый пододеяльник, который она собиралась пустить на тряпки, раскроила его и стала шить. Я просидела над костюмом два месяца. Кроме этого, еще «ходила по миру». Это выражение было тогда в ходу и означало то же, что теперь «побираться», только в те времена в нем не было оскорбительного оттенка. А такие качества, как ловкость и пронырливость, причислялись скорее к достоинствам, нежели к недостаткам.
Я выпрашивала у родных и знакомых остатки пряжи, старые пуговицы, пряжки, позументы, перья. Я выпросила у моей тетки Ядвиги ее подвенечные чулки, а у бабушки Зельмы страусовые перья от траурной шляпы. Она называла ее «похоронным колпаком», при этом произнося слова на свой особый манер. Когда пришло известие о геройской смерти ее младшего брата, бабушка решила не ходить больше ни на какие кладбища.
И вот, обработав все, что мне удалось выклянчить, я предложила в классе устроить карнавал. Из-за нехватки угля занятия велись в подсобном помещении пивной. Кто хотел заниматься в этой пивной, обязан был тогда, зимой 1945/46 года, приносить с собой по два угольных брикета в неделю. А кто хотел принять участие в карнавале, должен был принести еще один.
На празднике я была Дон Жуаном.
Перевод А. Рыбиковой.
ЧЕМОДАН, ИЛИ ФАУСТ НА КУХНЕ
Я выросла в доме, где книг не водилось. Родители мои управлялись с окружающей действительностью не словами, а трудом своих рук. Девизом моего отца было: «Не привлекать внимания!» Этот девиз служил и ценностным мерилом. Вещи, отклонявшиеся от среднего уровня — то есть, по его шкале ценностей, от идеала, — он называл «пижонскими», «дурацкими» либо «допотопными». А людей, отличавшихся от его идеала — то есть, в понимании Иоганна Зальмана, от нормы, — «сумасбродами».
Поскольку моя мать перед войной и во время войны не хотела больше иметь детей, а после войны было уже поздно, отцу пришлось распроститься со своей мечтой о наследнике и продолжателе рода и удовлетвориться моей персоной. Я казалась ему достаточно сильной, чтобы держать в руках инструмент, и слишком умелой, чтобы тратить время на книги. Когда мать вопреки его воле записала меня в девятый класс, он обозвал Ольгу Зальман «ненормальной», что для Иоганна Зальмана было самым грубым ругательством, когда-либо слетавшим с его уст.
Я доказала, что ценю мужество матери, тем, что старалась в его присутствии не делать уроков, связанных с чтением. На письмо он взирал снисходительно, а каллиграфию даже уважал, поскольку она, как и любое ремесло, требовала известных навыков. Писать самопишущей ручкой не бог весть как трудно, и отец называл такое писание «бумагомарательством». Самописки же в ту пору продавались только на черном рынке, а с чернильницей и ручкой-вставочкой отец еще мог примириться. Я пользовалась перьями «рондо». Предпочти я перья с острым кончиком, которыми можно было выводить буквы с нажимом и волосяными линиями, Иоганн Зальман уважал бы меня как мастера этого дела. Мастера из меня, однако, не вышло. Зато в другом мне удалось добиться его уважения. Я умела пилить и колоть дрова, приколачивать металлические дужки к каблукам ботинок, смазывать маслом замки, ставить колья для вьющихся бобов, печь пироги из дрожжевого теста, смазывать швейную машину, двумя способами обметывать петли, плести кружева на коклюшках, вязать на спицах: носки — по собственному разумению, другие вещи — по печатной инструкции, а также — вязать крючком, вышивать шерстью «под восточный ковер», ришелье, мережкой и елочным стежком. Мать умела экономить, смеяться, портняжничать, закатывать банки и готовить так, как готовили ее мать и свекровь. Пищу, приготовленную по поваренной книге, Иоганн Зальман именовал «пижонской». Подразумевалось, что нормальный человек есть такую пищу не станет и что она вредна для здоровья. А нормальный человек со здравым рассудком в нормальные времена по пятницам ест картофельные оладьи или творожники, по субботам — селедку и по воскресеньям — мясо. В первые годы после войны творог, селедка и мясо были редкостью. И матери пришлось придумать заменитель, чтобы отцу не пришлось отказываться от своих принципов. Вот она, рассмеявшись в очередной раз, и придумала псевдотворог, псевдоселедку и псевдомясо. Во всех трех случаях исходным материалом был картофель, который она выменивала в деревнях на наше постельное и столовое белье. Вскоре мы до того «прогорели», словно были настоящими погорельцами. Мать по этому поводу только посмеивалась. А отец комментировал состояние нашего быта кратким «гм!», означавшим одновременно удивление, изумление и возмущение. Еще более краткое «гм!» выражало пренебрежение, а долгое — похвалу. Самое протяженное «гм-м-м!» выдавало сомнение. Законченными предложениями отец изъяснялся исключительно с начальством или отдавая распоряжения. Вместо глагола «разговаривать» он употреблял звукоподражательный синоним «балаболить», подчеркивающий младенчески бессмысленный характер этой деятельности.
Читать дальше