Неотвязный Глязер: все время, пока длилась предвыборная борьба, я спорил с ним, Глязером, которого, как и Скептика, зовут Германом. Даже в перерывах, стоя после собственной речи или просиживая до мозолей на заднице на диспутах, я цитировал дневники Дюрера — ну и крохобор; а Глязер указательным пальцем Скептика тыкал в Пиркхаймера.
Идя вдоль проволочнопрокатного стана металлургического завода в Оберхаузене, я мысленно видел строгий рисунок гравюры, на которой даже складки ткани кажутся негнущимися; и, осматривая в Кальвеслаге под Вехтой птицефабрику Катмана, а в Констанце изношенное оборудование АЭГ — Всеобщей электрической компании, я как бы заглядывал в сопровождающую меня повсюду граверную мастерскую Дюрера. (Его высеченная в камне, висящая то на ветвях, то на переплетенных корнях подпись. Его запечатленный, чаще всего на переднем плане, в серии гравюр по дереву, — играющий, виляющий хвостом, спящий пудель. Его пристрастие к мускулам, к женским двойным подбородкам.) Первые заметки в Гладбеке: серая вакка, черемица, лунная пыль. После Динслакена уже описательно: ангел в ночной сорочке. В Гисене рецепты чернил: черная желчь. Пока я считал, что ищу решение, я его уже принял; ибо глянцевую почтовую открытку с дюреровской «Меланхолией» я провез через Верхнюю Швабию и Нижнюю Баварию, взял ее с собой во Фризландию и Франконию, но лишь через несколько дней после 28 сентября (когда Вилли уже перестал рассеянно играть со спичками) я написал д-ру Глязеру: «В своем докладе я остановлюсь на дюреровской гравюре по меди „Melencolia I“».
— Что это такое?
— Это оттого, что ты пишешь книги?
— Тебе очень больно?
— Это как эсдэпэгэ?
— А мы?
— Мы тоже уже можем это получить?
Поскольку краткие тезисы к моему докладу о Дюрере внесены в мой дневник между заметками, которые касаются Германа Отта, или Скептика, сохраняют ваши и мои восклицания, пытаются постоянно фиксировать способы передвижения улиток и коллекционировать в сокращенных формулах особенности предвыборной борьбы, то постепенно все больше и больше в гербе Меланхолии сходятся Скептик в своем подвале, вы, подрастающие дети, Анна и я; и вот уже я сам себе начинаю казаться мудро важным; и вот уже вы целое воскресенье играете в грусть и в «Ничего же не случилось!»; и вот уже Анна ходит с блуждающим взглядом; и вот уже дюреровская штриховка обложным дождем закрывает горизонт; и вот уже над прогрессом нависает угроза застоя; и вот уже улитка проторила дорогу к гравюре: рукопись доклада, который мне, благодаря загодя данному мне д-ром Глязером сроку, предстоит делать через два года, разрастается в дневник улитки.
Имейте терпение, мои записи делаются в дороге. Так как в мыслях, словах и делах даже в самолете я принципиально пребываю на земле и летаю лишь в переносном смысле, никому не удается, даже в условиях предвыборной борьбы, поторопить меня или отдельные мои части. Поэтому я прошу вас не прибегать к выкрикам типа «Быстрее!» или «Да прыгай же!». Я хочу разговаривать с вами окольными (обходными) путями: иной раз вне себя и оскорбленно, порой беря свои слова обратно и снимая обвинения, то и дело завираясь, пока все не становится правдоподобным. Кое о чем мне хотелось бы основательно умолчать. Ту или иную часть от части события я предвосхищаю, тогда как другая часть произойдет только позднее, да и то лишь частично. Так что, если моя фраза извивается, мало-помалу омолаживается, вы не дергайтесь, не кусайте ногти. Поверьте, нет ничего более тягостного, чем достижение цели прямиком. У нас ведь есть время. Да, это-то у нас есть: вдосталь времени.
На обед у нас потроха — вчера, после возвращения из Клеве, пока я обезжиривал и снова уточнял свою речь для Кастроп-Раукселя, они с тмином и помидорами четыре часа томились на маленьком огне. Потом добавляется чеснок. Анна и я любим это; пусть дети тоже полюбят. Коровьи желудки вяло свисают с крюков у мясника, их покупают разве что для собак: рубец похож на застиранные мохнатые полотенца.
Нарезаны кусочками длиной с большой палец.
И вот они в кастрюле под клубами пара.
Перебранка потоплена теперь в супе.
Франц-Рауль-Лаура-Бруно. Узел, завязанный в нашей постели, — все вокруг него вертится. Ракета вздымается четырьмя ступенями, пока потрошиное варево покрывается пленкой — его надо помешивать.
Привычно перебивают друг друга.
Нет кнопки, чтобы выключить этот тон.
В ходу только язык жестов.
Слишком громко и одновременно — потому что никто не первый и первым был каждый, нет первого и нет последнего — над потрохами и пролитой водой раздается многоголосый крик: «Тащи скорее тряпку!»
Читать дальше