В моменты, когда он расслаблялся и разнеживался на чьих-либо руках, он начинал производить некие собственные звуки, в те давние времена складывавшиеся в какие-то песнеподобные и облакообразные видения про корабли, паруса, бригантины, золото брабантских манжет или других обрамлений других частей, других туалетов, про зеленые пруды с карасями, проползающими по неосвещенному илистому дну, про гладкокожих дев, забытых у источников, — ну, в общем, можно ли исчислить весь поток этих не исключающих друг друга, да и все остальное, эпифеноменов, да и перекрывающий их уровень, даже предполагающих, страждущих этого перекрытия, дабы, мерцая, присутствовать в нем своим серебристым жизнеподобием. Вот так, если кратко. Но мне пришло на ум это гораздо позднее, когда уже больше не мог я по разным причинам брать его на руки, вглядываться в прозрачные глаза и покачивая носить вечерами по огромным, озаряемым внешним уличным электрическим огнем комнатам. По тем странным полуобжитым помещениям нашей молодости. Я имею в виду совсем не кухонную тесную телесно-плотную взаимосвязь того же времени. Я совсем про другое. Хотя и кухонное существовало тоже. И тоже сидели, сиживали мы на кухоньках и задавались вопросами:
а если размахнуться? — ну, попробуй! — нет, ты попробуй! — ну и попробую! — ну и попробуй! — вот и попробовал! — и как? — да вроде ничего! — я так и предполагал!
Все переменилось. Все, все переменилось. Ну, буквально все переменилось! Одни мы не переменились! Одни, одни мы не переменились! Да и мы переменились!
Меня часто спрашивают, а видел ли я когда-нибудь Рубинштейна прямо, впрямую, непосредственно, воочию, без всякого набежавшего флера самооговаривания и самопродуцирования.
Да, — отвечаю я, — видел, видел!
И при этих словах вспоминается почему-то такой же вот прозрачный весенний, журчащий и звенящий весенний день. Его выводят погулять на тонкой серебристой, прозрачно позвякивающей цепочке. Он весело бежит. Я гляжу с противоположной стороны, прислонившись к едва-едва занявшемуся первым зеленым пухом деревцу. Он бежит, а я все смотрю. Он бежит как-то особенно весело. Глаза мои увлажняются, и изображение дробится. Я уже не очень верю изображению, бередящему сетчатку моих неверных глаз. Он легко перебирает тонкими ножками, как бы гарцует на месте, легко подскакивая с каким-то улавливаемым мной одним легким попискиванием. Я всматриваюсь, всматриваюсь, неведомо во что всматриваюсь, но всматриваюсь, всматриваюсь. Меня начинает трясти. Я бросаюсь к нему, сшибаю по пути какую-то полную мягкую женщину. То есть, столкнувшись с ней, я чувствую, что она мягкая. Она кричит мне вослед: Хулиган! Оборачиваюсь, чтобы оправдаться, я не останавливаю бега и чувствую, что из горла вырывается только некий хрип, вернее, рык. Я подбегаю к месту моего стремления, где только что был он, мною чаемый. Но никого. Никого. К горлу подкатывает целый вал неопознанных, неведомых досель звуков и звучаний. Я чувствую на своей шее толстую, тяжелую, глухо брякающую цепь. Я выворачиваю голову, заламываю руки, и только рык вырывается из моего холодного, как бы анестезированного горла.
Все это, конечно же, грустно. Вернее, не грустно, а тяжело. Вернее, не тяжело, а симптоматично и серьезно. Я не хотел этого. Но я про искусство и художественное. Мощно-художественное. Но в общем-то я хотел о другом. Но вот другое, как раз и есть это.
Три дня заточения в Ленинграде [125] Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 295–300.
1996
В кафе гостиницы «Октябрьская» (по поводу революции, наверное, или каких-то пушкинских, а может быть, царских интимных переживаний — теперь и не разберешь) разговаривали поэты Андрей Чернов и Олег Хлебников. Сблизило их то, что отцы обоих служили в коннице генерала Доватора, и в немалых чинах — отсюда и властные голоса, гордые осанки и строгий испытующий взгляд наших поэтов. Но нет — добры, добры, только пьяны. Они только что с премьеры, где Чернов играл небольшую роль, утверждает, что удачно. Хлебников же не заметил друга на сцене, а в остальном — все удачно.
Они мне предлагают прямо сейчас же написать любые воспоминания о Ленинграде, прямо сейчас все и записывать как есть: «Ты смотри на нас и записывай». Я пугаюсь и подчиняюсь. Записываю, как Чернов говорит соседке: «Вот Дмитрий Александрович останется в истории, потому что единственный известен как Дмитрий Александрович». Я соглашаюсь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу