Баюкала или — молила. Болезнь стала божеством, воплощеньем своевольного, карающего — за что? — бога, и она ее молила. Не за себя — за них.
За нас.
Опухоль.
Нельзя сказать, что дом наш стоял на окраине. До околицы было еще далеко. Но, как я уже говорил, находился он, по существу, не на улице, а на обширном пустыре. И без того пунктирная, улица перед нашим домом делала такую затяжную паузу, что дом торчал как зуб в старческой десне. После «паузы» опять начинались дома, тоже довольно редкие, затем они сходили на нет, и открывалась совсем голая степь.
Когда-то село было большим, многолюдным, осененным садами. Потом голод, война, опять голод, непомерные налоги на каждое фруктовое дерево — я еще помню, как трепетала мать, завидев в окно как-то бочком, крадучись приближающегося к дому агента по сельхозналогам Манина, чистого, совсем не сельского вида человека в костюме, с пузатым портфелем под мышкой, в очках («Четырехглазый», — звали его в селе и за очки, и за всевидящую осведомленность обо всем, что творится-размножается в каждом деревенском дворе), хотя трепетать, по правде говоря, было не за что: дети, слава богу, налогом не облагались, — все это крепко проредило село. Раздело. Исчезли многие хаты, пали под топором сады. В селе, всегда лежавшем меж двух миров, там, где плодородные ставропольские степи, истощаясь, переходят в Прикаспийскую полупустыню, продолженную за морем совсем уже бесплодными, грозно бескрайними пространствами, резко выперло глиняное, глинобитное, азиатское начало.
Таким я застал свое село.
Обособленность, одиночество нашего дома доставляли много неудобств. Далеко ходить в школу, в магазин, даже по воду с коромыслами не меньше часа ходу. Клуб. Все было далеко, в центре. В селе уже было электричество, провели радио. И только мы жили и без электричества, и без радио. Слишком много столбов требовалось бы поставить — и все из-за одной хаты.
Лес в наших степных, засушливых краях и сейчас в цене.
Честно говоря, я лично от этих неудобств не страдал.
Да разве ж это неудобство: вышел во двор — и все вокруг твое! Не надо ни с кем делить ни «улицу», ни всю мальчишескую поднебесную, начинавшуюся сразу за твоим порогом.
Была овчарка, был закадычный друг, живший относительно неподалеку, а значит, было все.
Степь кормила нас: мы косили молодую сочную траву и возили ее в мешках на велосипедах домой — скотине. Зимой она же обогревала нас: поздней осенью мы собирали в канавах набивавшийся туда курай и тоже тащили домой — он жарко трещал в печи, пламя его гудело так мощно и сладостно, что казалось, будто оно не просто обогревает, а еще и приподымает дом и он, мягко покачиваясь в такт пламени, парит над холодной, унылой землей. На месте исчезнувших хат пригорки, а на месте былых огородов, окруженных некогда чуть ли не крепостными рвами, голые, пологие канавы. Все, что неслось по степи — а созревший, оторвавшийся от земли курай, перекати-поле, и впрямь несся, гонимый осенним ветром, вскачь, подпрыгивая и падая, как подранок, — все оказывалось, как в фильтре, в этих заброшенных канавах.
Надо ли говорить, что степь и развлекала нас. Чего стоили одни погони за зайцами! — цепочка выстраивалась так: заложивший уши зайчишка кувыркался над степью, как перевернутая запятая, за ним на вполне безопасном расстоянии для обоих несся, визжа от восторга, пес, потом, перекрывая воплями собачий лай, бежал я, а за мною спотыкался мой закадычный друг, бывший на два года моложе меня.
Мы все были бусинками на одной нитке — на упругой нитке азарта, восторга и еще — боязни, как бы погоня и впрямь не увенчалась кровопролитием.
До чего, слава богу, дело ни разу не дошло.
В весенние дни, когда степь ненадолго заливалась тонкой и нежной глазурью разнотравья с многочисленными млечными скоплениями ромашки, нам казалось, что земля и небо и в самом деле поменялись местами и мы барахтаемся в небесах где-то рядом с ополоумевшими жаворонками.
Овчарка, закадычный друг…
У меня была мать, а в таком случае какая разница, где жить?
И не столь уж плоха была керосиновая лампа. Почему-то больше помню даже не вечера, а утренние часы в доме. Наверное, потому что по вечерам ложились рано, а утром мать поднималась чуть свет, и я вставал вслед за нею. Взял моду учить уроки по утрам. Она растапливала «грубку» — так в селе называли печь, — управлялась по хозяйству. В настывшем за ночь доме волнами прибывало тепло, я сидел за начисто выскобленным дощатым столом под золотисто-спелым — с него как будто кожицу содрали, и он светился самим нутром, само́й нежной абрикосовой мякотью — фонарем семилинейной керосиновой лампы, стоявшей тут же, на щелявом столе. Холка сугроба рафинадно светилась в черном окне. Управившись по двору, со скотиной, мать окончательно перемещалась в хату. Вымыв руки, подсаживалась ко мне. Лепила вареники, пельмени. Просила:
Читать дальше