Петька шел по Изотовке с неприступным лицом, не выражавшим ни веселья, ни тревоги, не возбуждения, ни тяжкого раздумья. Ему в самом деле пока еще было ни жарко ни холодно. Для него только то было явью, что он мог потрогать, ощутить под ногами, испытать на разрыв.
Он понимал, что все, что говорят о киевском Майдане и о Крыме, это явь, но в то же время все не мог отделаться от чувства, что смотрит передачу о пришельцах с каких-то далеких планет. Он понимал, что на Майдане в самом деле ухлопали достаточно народу — и «беркутят», и полоумных с красно-черными флагами, — что, должно быть, и в Харькове, и в других городах тоже насмерть забили кого-то, кто возвысил свой голос в защиту своего неотрывного русского, что вот эти молодчики с факелами и палками завтра могут приехать сюда, в Кумачов, и начать наводить здесь порядок, как в Киеве, но при этом не верил, что возможна большая резня, что вот эти хрен знает откуда прилетевшие к ним гуманоиды, Яйценюк и Турчинов, не дрогнут при виде полновесной шахтерской толпы. Если те, «Правый Сектор», раскачали весь Киев и сбросили прежнюю власть, то и здесь, на Донбассе, у народа такое же право восстать и сказать свое слово на ихнее «Геть!», упереться и не разойтись, даже если дубинкой перед носом помашут: «Пшли в стойло!» — и опять же никто не отважится по народу стрелять. Крым-то вон потеряли — что ж, теперь и Донбасс уплывет на волне всенародного омерзения к вам?
Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика — что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией — тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо уже никому. Но при это отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежеланье идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.
Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех — и тогда, может, все и уляжется.
Усмехнулся Шалимов и тут же, как от боли под сердцем, оскалился: выходящую из дому Ларку увидел, в облегающей юбке, в сапожках модельных, с неприступным лицом, ни стыда, ни тоски в нем, ни жалости, ни невольного вздрога — одна красота. Может, то и тянуло к ней Петьку, что не было в ней ничего от обычной одомашненной бабы, пустомясой квашни, суетливой гусыни, да и хоть огневой и по-прежнему жадной до мужниной ласки. Каждой бабой, казалось Шалимову, двигал страх что-нибудь потерять: мужика, уважение соседей (не смогла мужика удержать), возмужалых своих или малых детей… А когда была в девках, пустоцветом боялась остаться, а потом уж всего, что приснится, втемяшится: неминучих аварий на шахте, нищеты, увольнений, болезней… В общем, всю свою жизнь — одиночества и пустоты. И вот этот их страх уживался с покорностью перед всем неизбежным, и поэтому было их Петьке главным образом жалко. И Танюху-то встретил — забежал в парикмахерскую, чтоб обриться под ноль, — сразу жалость его и пронзила, ну не та прямо кислая, бесполезная жалость, которую вызывает приблудный щенок или, скажем, трехногая кошка, и не та, что иной раз почуешь к некрасивой, безлюбой девахе, с какой никто по доброй воле, разве спьяну. Но вот столько надежды было в Танькиных серо-зеленых глазах, что Шалимов почуял зовущую нутряную ее пустоту и мужицкую гордость от того, что затронул, разбудил ее именно он, но при этом и важность, прямо даже обязанность взять за себя эту девушку, потрудиться и не обмануть, словно если не он, то и вовсе никто не полюбит ее.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу