И Вадиму потом: а не хочешь ли, братец, со мной? В Раду, в Раду — «куда»! Но решать это надо сейчас, пока есть место в списке. Я ведь ради чего это все: нет уже никакого «Донбассантрацита» — поглотил нас УТЭК. Это значит, что ты по карьере уже не продвинешься. Абсолютно чужие нам люди заходят, и у всех них свои сыновья, братья-сестры-зятья. Ну и с чем ты останешься? Где? А ведь ты голова, до руды дело знаешь, на большое хозяйство по праву бы встал. Ты пойми, такой шанс выпадает раз в жизни. Рада — это возможности ограниченные, но пожизненные.
И Вадим согласился с неожиданной, странной, безболезненной легкостью. В нем давно назревало и брызнуло, как из лопнувшего гнойника: уходи, уползай из-под этой плиты, пока она тебя не раздавила… Он подержал в руках макет предвыборной листовки: «Родился в шахтерской семье… с отличием окончил… внедрил передовые методы… женат, воспитывает сына», но в партийные списки втащили чьего-то племянника. Но и Виктор Петрович Омельченко вырос до целого зампредседателя Комитета по топливу и энергетике, и Вадим угодил в восходящий поток, полетел в разгоняющем радостном чувстве: он — сила, и его сын не будет стыдиться его, никогда не проткнет самым страшным вопросом: «Почему ты не можешь? А почему другие помогут, а ты — нет?»
Высота его взлета, высота обитания как бы хлороформировала мизгиревские чувства, погасила подземные хрипы надрывающихся горняков, как трехслойные стеклопакеты заглушают сирены машин «скорой помощи» и призывы к свержению существующей власти. И не мог вколотить себя в точку во времени, в ту развилку, где он перестал ощущать, что шахтеры — живые. Да выходит, и не перестал: если бы перестал — навсегда, целиком, — то, наверное, был бы спокоен, может быть, даже счастлив. Ну а так — жил, боясь, словно смерти, потери покупательной мощи: вездеходных «лендкрузеров», стометровых квартир в клубном доме на Ивана Франко и в зеркально-стальном неприступном «Скайлайне» на Щорса, пиджаков из монгольского кашемира и шелка, полированной шерсти и английского твида… ничего не забыл? И уже невозможно жить как-то иначе: или ты идешь дальше, или — если хотя бы на минуту задумаешься, где там что на кого под тобой обвалилось, — никакого тебя больше нет.
Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирев. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: ««И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой — шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.
Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:
— Фитилька завали-ило-о!
В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки — там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.
— Рыба-а-ак!
— Тут он, тут! — Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.
Фитилек потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.
— Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!
Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валек, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу