Мизгирев с полминуты не мог говорить: кто он, что он теперь… а потом шевельнулся взглянул на Валька с дурковатой, неловкой улыбкой, словно должен сказать что-то жалкое или постыдное:
— Да вот с вами останусь, наверное. Как, не прогоните?
— С нами — с кем? С ополчением? Так мы это… воюем. — У Валька самого шевельнулась улыбка неверия. — Что же ты, воевать с нами будешь?
— А я помню, Шалимов, как в зыбун провалился и подумал, что вы меня бросили, — улыбнулся чему-то своему Мизгирев, словно бредя. — Всю жизнь боялся, что земля меня сожрет… ну вот эта земля, уголь, шахта, порода… не хотел, чтоб Донбасс меня медленно начал раздавливать, и цеплялся, карабкался, полз… Я же даже женился только ради того, чтобы жить высоко от земли… А вы шахтеров привели, поверхностных, и они меня вытащили из того зыбуна. И я понял, Шалимов, вот сейчас только понял, что там, наверху… ну куда я забрался… там никто мне на помощь поверхностных не приведет, если я упаду, если буду тонуть. Там все от тебя разбегаются, чтоб ты их за собой не потянул. Там люди с тобой, пока ты идешь вверх. Там люди составлены в пищевую цепочку, а здесь… Здесь нельзя жрать друг друга. Не какой-то моральный на это запрет, а физически просто нельзя, как есть звери, которые никогда не охотятся на подобных себе. Под землей слишком многое надо делать совместно, а иначе раздавит вас всех. И теперь, на войне, то же самое…
— Жрать, конечно, не жрем, — почему-то не вытерпел Петька, — а вот сапоги друг у друга воруем.
Его вдруг несказанно удивило, что кому-то их жизнь представляется правильной, подлинной жизнью, даже как бы очищенной ото всех проявлений врожденного человеку паскудства. Как будто они, бандерлоги, нашли под землей что-то прямо такое, с чем на небо пускают, лишь мазнув по чумазому рылу архангельским взглядом: «Шахтер? Проходи».
— Воевать — это выше моего понимания, — продолжал Мизгирев. — Ну не выше, а где-то… В общем, слабый я, тряпка. Могу копать, могу не копать. Грузить, подавать, подносить… Вам что-нибудь надо копать?
— Вопрос интересный, — ответил вдруг Лютов. — Так ты по специальности, говоришь, инженер? Ну это вот все — проходка туннелей, переход в центре зала?
— Ну да, был когда-то. А что? — спросил Мизгирев без надежды.
— А это я на будущее. Быть может, сделаем тебя министром угольной промышленности. А я министром обороны стану. Военным диктатором. Всегда хотел побыть Наполеоном.
Птица не превращается в рыбу. Недостаток питания вытолкнул расплодившихся древних рептилий на сушу, но ведь это столетия были нужны для того, чтоб они приспособились, переродились.
Мизгирев ни о чем не жалел. Он, может быть, впервые в жизни ощутил себя свободным. Сделал все не по совести, а по нутру. Выбрал стороны правды. А верней, выбрал между двумя одинаково сильными правдами. Одна правда теплая, другая холодная. Одна — это твоя единственная жизнь, многолетнее «выполз, прорвался, добился», все твое завоеванное, нажитое, положенное в банки под процент, это сень мандариновых рощиц на просолнеченном побережье, это высокогорной чистоты полотенца под босыми ногами на кафеле в ванной и запах жареных каштанов на осенних улицах Парижа, неприступная крепость кирпичного дома и тепло очага, камелька — единственной привычной и желаемой среды, которую ты создал и продолжаешь создавать вокруг себя, чтоб навсегда забыть о холоде. И дети. У него, Мизгирева, ведь сын. Ни с чем не сравнимое счастье подбросить его к потолку и поймать…
Другая же правда лишает тебя всего этого. Ты должен сам ей все отдать. Спуститься под землю и ползать в метровых щелях, «чтоб было светло на земле». Не жить в своем доме, умереть для семьи. Не видеть, как растет твой сын. В пределе — вообще сжечь себя. Как мученик огненной топки Лазо, как залитый водою на морозе Карбышев. А все отбежавшие от этого жара и холода, родившие новых детей живые поборники собственной тепленькой правды поставят мертвым мученикам памятники и будут возлагать к подножию цветы, показывая детям: вот как надо жить. Вот как, оказывается, надо было жить. За родину, за будущих детей, за то, чтобы не было войн на земле.
Легко выбрать эту холодную правду, когда уже не надо замерзать и гибнуть за нее. А нужен тебе такой памятник? Посмертно ничего не нужно никому. И никто не столпится послушать, как ты прокричишь из петли: «Смерть фашистским захватчикам!», а просто хлопнет за спиной граната или мина, не поменяв ни света дня, ни цвета неба, и не успеешь ничего постичь, кроме остро-мгновенной разрывающей боли в голове или в сердце, и вся твоя разорванная жизнь не пронесется у тебе перед глазами — от смеха защекоченного сына до собственного первого икающего смеха на руках молодого, живого отца, на руках молодой, вечной мамы. Разве только уронишь одно-единственное матерное слово, в котором будет лишь не выразимое никак иначе изумление — не отчаяние, не мольба о пощаде, не страх, а одно удивление от внезапности произошедшего, как ни жданного, а все равно неожиданного, да еще, может, злоба, досада, как если бы споткнулся обо что-то и упал. «Бля!..!» — и тебя больше нет, и вместе с тобой — никого, ничего.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу