Потом он тоже стоял, только под навесом во дворе Велико, и сокрушенно щелкал языком. Велико первым записался в кооператив, отдал свой скудный земельный надел — жалкие двадцать декаров, — никто его не принуждал, не агитировал, просто он послюнил химический карандаш и подписался. Лесовик обнял его, а Велико вернулся домой, переоделся, умылся, взял веревку, которой связывали скот, снопы, закинул ее на балку и повесился. Почерневший, с вывалившимся языком, качался он на веревке, босые ноги напруженными пальцами тянулись к земле…
«Объясни, что такое человек?» — спросил его как-то дед Стефан, до сих пор оплакивающий свою крохотную бахчу возле речки. «Человек — величайшее творение, — ответил он. — Человек, дед Стефан, — это звучит гордо!» — «Гордо? — удивился дед Стефан. — И чего в нем гордого?..» Вернется он, бывало, домой, а там Мария, его жена, молчит, глаз не поднимает. Доброй была она, тихого нрава. Молчит, а он знает, что она про себя думает: «Зачем с людьми ссориться? Вон бабы не смеют со мной у колодца словом перемолвиться…» Тогда он брал «Государство и революцию» и, размахивая руками, принимался объяснять, рисовать посреди ночи сияющие горизонты, которые открылись ему самому и в которые он уверовал раз и навсегда. Из-за этих горизонтов вырывали ему клещами ногти, загоняли под них деревянные сапожные гвозди, ради них он партизанил, скитался по горам и лесам, клялся и навсегда остался верен клятве!..
Лесовик тяжело поднялся со стула, развернул рулон и взялся за кисть. Он окунул кисть в красную плакатную краску и начал выписывать буквы, стараясь ровно держать линию. Писал, рисовал букву за буквой, а перед глазами возник вдруг Спас в зеленом, небрежно накинутом на плечи пиджаке, с железной улыбкой на губах. Спас протянул тетрадку. «Возьми, — сказал, — проэкзаменуй. Я все столицы мира наизусть знаю».
Очень ему хотелось швырнуть эту тетрадку Спасу в физиономию, но он сдержался, пожал плечами и сказал:
— Ладно. Посмотрим. Столица Испании?
— Мадрид.
— Австралии?
— Канберра.
— Верно. А Эк-квадора?
— Кито.
— Венесуэлы?
— Каракас.
— Чили? — Сантьяго.
— Вот черт! А Финляндии?
— Хельсинки.
Лесовик бросил тетрадку на плетеный венский стул от гарнитура, купленного Спасом у Илариона вместе с домом.
— Мы ломаем головы над жизненно важными вопросами, а такие, как ты, упражняются в географии! — прошипел он.
— Отчего ж не упражняться? Если время есть. Нынче, Лесовик, все подались в учение.
— И зачем тебе эти чертовы столицы?
— Хочу знать. Может, когда пригодится. Вот, к примеру, идешь и видишь: на дороге валяется гвоздь, ведь ты непременно наклонишься и поднимешь его. Если гвоздь кривой, выправишь молоточком и уберешь на место — авось пригодится. Всего-навсего гвоздь! А это — столицы…
Говорил он, проклятый, об этих столицах, сравнивал их с гвоздями так, будто они валялись на земле и поджидали, чтобы кто-то их подобрал, выправил и убрал подальше — «авось потребуются…». «О-хо-хо!» — вздохнул тяжело Лесовик. В печенках сидел у него этот Спас. Всю жизнь он с ним спорил, пытался агитировать, добром молил, дважды в лагеря отправлял, чтобы мозги ему вправили… Даже как-то приснилось ему, будто он убил Спаса — ножом в грудь. Проснулся утром — весь в поту, руки дрожат, — вышел на улицу, а навстречу — Спас, едет на своем проклятом большеголовом казанлыкском осле да еще в лицо ухмыляется…
Лесовик махнул рукой. Спасу лозунги не нужны, он и без них никуда не уедет. «Только на что он мне?» — горестно подумал Лесовик, и буква искривилась. Он подправил ее кистью. Начало смеркаться. Лесовик зажег лампу, и Спас исчез, а он почувствовал себя одиноким. Одиночество это было подобно смерти. Мгновение — и смерть явилась; ни лица, ни глаз, но она здесь: в запахе мастики, в чернильнице, в телеграфных бланках, в электрической лампочке, в сиплом жужжании прошлогодней мухи. Смерть облокотилась о стойку с телеграфными бланками, взялась за трубку телефона, подсела к столу, где они когда-то проводили партийные собрания… Лесовик уже встречал ее в пустых домах, в заглохших дворах, среди заброшенных, заросших сорняками кукурузных полей. Там она пахла ветром и дымом, молодой, проснувшейся землей или кладбищенскими цветами. Смерть заглядывала ему в глаза, когда он стоял среди брошенного колхозного инвентаря, рядом с умолкнувшей механической пилой, или на качающемся мосту, построенном когда-то Дачо, или у театральной тумбы, где висела одна-единственная афиша: «Океан» Штейна… Ночью, судорожно листая страницы «Государства и революции», он улавливал звуки ее шагов за окошком, на бетонной дорожке сада, днем — в бренчании ведра и в шуршании пожелтевших сухих листьев. Смерть возникала вместе с осенним тлением и горьким запахом печки, набитой сырыми дровами. Она подстерегала его в зеркале, когда он скреб тупой бритвой жесткую щетину или натягивал старую кожаную кепку, — прикидывалась его отражением. Он улавливал ее и во внезапной тоске по умершей Марии, в той боли, с которой вспоминал, как за приоткрытыми, навеки застывшими губами влажно блестел краешек белого зуба. «Нет, я не сдамся! — прохрипел Лесовик, продолжая ожесточенно работать кистью, напрягая крепкую, прокаленную солнцем шею — будто пахал, налегая всем телом на плуг. — Не сдамся, пока не воскреснет село, пока и здесь не построим социализм!.. Тебе, Ликоманов, легко — у тебя равнина, плодородные почвы, можешь проводить интеграцию, внедрять технику. Трудодень высокий, люди стекаются отовсюду. Школы, техникумы, высокая механизация, химия, самолеты, дождевальные установки… верно я говорю? Нет, братец, ты давай сюда, попробуй здесь построить социализм — на этой скудной земле, на горных кривых оврагах и каменистых склонах, где люди испокон веку голодали, где все дома построены на деньги, заработанные на чужбине отхожим промыслом! Мыкались наши крестьяне на чужбине, кланялись чужим огородам, кормились одним хлебом да луком, а потом, скопив деньгу, возвращались, чтоб дом построить. Все дома — и этот, и тот, — что стоят сейчас брошенными, на эти деньги построены. А бабы, старики и дети тем временем ковырялись в скупой землице, что много берет и мало дает…»
Читать дальше