— Говори!
Дышло весь подался вперед, его серые глаза горели, и Лесовик увидел в них себя — маленького, как ячменное зернышко.
— Много раз доводилось мне тебя убивать, Лесовик, — зашипел Дышло. — И во сне я тебя убивал, и наяву, и посередь бела дня по двору за тобой гонялся — всюду ты мне мерещился… — Он замолчал, расстегнул верхнюю пуговицу на рубахе и добавил: — А ты все живешь… И там, у ямы, когда я попросил у тебя пистолет… Знаешь, зачем я его попросил?..
— Зачем? — спросил Лесовик, не спуская глаз со своего лица — там, в зрачках у Дышла.
— …Очень мне хотелось не пса своего Алишко, а тебя пристрелить, — хрипло выдохнул Дышло. — Ты еще не хотел давать пистолета, и другим пришлось за меня вступиться. Ты понял тогда, что я хочу тебя пристрелить?
— Понял, — сказал Лесовик.
— Так почему ж ты его дал? Раз начали, давай начистоту!
— Ты свою собаку все равно добром не отдал бы, знал я, как ты к ней привязан. А я распоряжение обязан был выполнить — любой ценой — и собаку твою застрелить! Вот я и дал тебе пистолет.
— И не страшно тебе было?
— Страшно, — признался Лесовик.
— Тогда зачем ты мне его дал?
— Потому что не хотел сдаваться, — вяло произнес Лесовик.
Оба замолчали. Допили ракию.
— Тогда… чего ж ты запил? — после долгого молчания бросил Дышло.
Лесовик не ответил, не поднял головы.
— Решил теперь сдаться! — крикнул Дышло, будто ударил, — Пей, пей тогда! — И, вскочив, выбежал во двор.
Лесовик слышал, как он открыл ворота, как вывел лошадей, как звякали на дороге камни, попадая под копыта и колесные шины… Он тоже поднялся и, тяжело ступая, вышел во двор; на цементной дорожке его кидало из стороны в сторону. Он ухватился за столб навеса и ткнулся лицом в пахучие вьюнки. Со двора несло сеном и лошадиным потом, из темноты, вспыхнув, глянули на него глаза его лошадей. Он обернулся к дому — дом безмолвствовал. Все село безмолвствовало, только далеко на дороге затихало тарахтение удаляющейся телеги, медленно погружаясь на дно черной ночи.
Страх вернулся — дикий мужской страх! — и тисками, сжал сердце. Лесовик застонал и рухнул, ткнулся лицом в грядку. От мужского плача содрогнулись нежные стебли цветов, раскрывших лепестки навстречу утренней росе…
Утром Лесовик поднялся с грядки и окунул тяжелую голову в ведро с ледяной водой. Выпрямившись, он обнаружил, что бледный день уже занялся. Он спустился в подвал и, с отвращением открыв кран, подставил большое ведро. В него потекла тонкая белая струйка. Ему столько раз пришлось сходить к оврагу, сколько ведер вытекло из бочки. В этот день овраг унес с собой белую ракию Лесовика, а река приняла ее и понесла к водохранилищам соседних сел. В подвале осталась большая бочка, пустая и гулкая, прочно стоящая на двух деревянных брусьях.
Поезд остановился. На пустом перроне — если эту пустую площадку, посыпанную шлаком, вообще можно назвать перроном, — его встретил пузатый человек в куртке и фуражке служащего Болгарской железной дороги — Бе-же-де, как прозвали его односельчане. Бе-же-де жил в станционной пристройке и большую часть времени отдавал разведению гусей — его птичник находился на задворках станции — и пчел — ульи лепились на южных склонах Холма. Так вот, Бе-же-де стоял на пустом перроне и смотрел на почти пустой поезд. Дважды в день он встречал и провожал этот поезд — утром и вечером. Через несколько минут машинист потянул на себя рычаг, и состав — локомотив и четыре вагона (из них два товарных), — заскользив под уклон, поплыл через виноградники. Перестук колес постепенно заглох в тишине.
Бе-же-де снял фуражку и тесную куртку, скинул сандалии и превратился в простого крестьянина со светлыми волосенками и маленькими, тоже светлыми, глазками. Из окна пристройки с лютой ненавистью на него смотрела жена — черная, худая как палка, в выгоревшем платье, что было когда-то в яркий цветочек. Вот уже двадцать пять лет она люто ненавидела мужа, особенно по утрам, но никогда не говорила ему об этом; ей и самой не очень-то было ясно, как и за что она его ненавидит. Разумеется, Бе-же-де считал эту ненависть сильнейшей любовью и собачьей преданностью — он не умел читать по глазам человеческие чувства, а тем более чувства женщины, да еще собственной жены!
В это время железнодорожную колею — или «первый путь», как называл ее Бе-же-де, — пересек Американец. Он с некоторых пор каждое утро стал появляться на дороге, ведущей в село, и никто не мог понять, куда и зачем он ходит в такую рань. Бе-же-де увидел, как он прошел по перрону, и его снова начало снедать любопытство.
Читать дальше