Петух с оранжевыми перьями пропел «первых петухов», и Босьо сел в постели. «Значит, не могу я молчать, — сказал он себе, протирая глаза и удивляясь, когда это они успели туда-сюда обернуться, — вроде бы я спал, а в то же время слова так и лились, сами со Спасом разговаривали, больно-то их интересует, что час для разговора неподходящий — Спас, может, спит или его нет. Вчера я, как всегда, молчал, а он спрашивал и сам же за меня отвечал. Что же это получается, какая же это бессловесность, если я и во сне и наяву ищу собеседника и сам с собой разговариваю? Раньше в селе было полно людей и животных, легко было молчать, а сейчас зачем мне молчать, когда никого нет, а слова изнутри меня мучают. Они знать не желают, словесный я или бессловесный…»
Босьо встал с постели и пошел к двери, наступая босыми ногами на завязки подштанников. Наверху, на трубе, порхнуло крыло — аист не спал. Петух с оранжевыми перьями прокукарекал с поленницы — обратите, мол, внимание, что я здесь, на часах, и ночь такая бело-голубая. Это Лесовик опять зажег фонари с лампами дневного света. Босьо оделся, обулся, ополоснул легонько глаза, чтобы освежить их после того, как они так долго летали в ночи и теперь снова к нему вернулись.
Настроил Босьо все струны своей души, раздул ноздри и глубоко втянул в себя бело-голубую ночь. Но не пахло ни навозом, ни скотиной, ни идущим из труб вечерним печным дымом. Пахло люминесцентным освещением и фонарными столбами, деревянными тротуарами и одиночеством. И Босьо в эту ночь впервые почувствовал одиночество, всеми струнами души он его почувствовал и ноздрями своими, и даже ушами, потому что у одиночества есть большие барабаны, и они барабанят, как барабаны Шестнадцатой плевенской дивизии. И трубы есть у одиночества, и они так трубят, что могут оглушить.
От кого же ему отворачиваться?
Босьо оставил птичий мир спать и бодрствовать в своем доме, а сам вышел за ворота. Он подумал о том, что птицы прилетели аж из Африки, чтобы его разыскать, а он вот не может найти свою единственную птичку. Она еще тогда от него отвернулась и теперь уже никогда не вернется. «Никогда! Никогда!» — повторил он про себя, а потом вслух слово, которого раньше не понимал и в которое не верил.
— Никогда!
Босьо двинулся по деревянным тротуарам, которые Лесовик велел настлать, чтобы крестьяне его села не ходили по грязи, — они были сухие и чистые, ветер смел с них все до последней пылинки. Лампы дневного света разливали в ночи свое сияние и выхватывали из нее белые и синие пустые дома, сараи, буйно разросшиеся виноградные лозы, навесы и заросшие травой дорожки. Перед ним возникали бело-голубые накрепко закрытые немые ворота и запертые калитки.
На стене сарая Йордана Брадобрея, обращенной к дороге, еще висела пара крепких притягов, давно забывших, что такое снопы и молотьба. Впереди появилась тумба, совсем новая и белая, с одной-единственной афишей — «Океан» Штейна, а за ней, как нарисованный, возник над оврагом висячий мост-качели.
Кошка перебежала ему дорогу и шмыгнула под ворота — проверить, не вернулся ли, часом, ее хозяин, Дачо. Как же, жди! В окнах было темно, занавески были сняты, старинные, давно не крашенные решетки поржавели. Бабка Воскреся, как всегда, была на галерее, сидела на сундуке, как кошка, поджав ноги. На миг среди бело-голубого света Босьо увидел огненно-зеленое сияние ее глаз. И когда только она спала, эта бабка Воскреся? Или для нее эта длинная жизнь была не чем иным, как бесконечным сном наяву? А может, она сама была сном?
«Какой же я сон, Босьо, — сказала бы бабка Воскреся, если бы она его слышала и если бы он сказал это вслух, — да кто же тебя повил, когда ты родился, а? Кто обмыл, перед тем как похоронить, твоих мамку, отца и брата — не того, что служил поваром на пароходах, а того, что умер от туберкулеза? Кто проводил их в последний путь, а?» Но она его не слышала и потому ничего не сказала, и Босьо пошел дальше как во сне. Проходя мимо дома Лесовика, он увидел, что окно у него светится, и сообразил, что тот ни свет ни заря снова взялся за книгу «Государство и революция», перечитывает ее самое малое в тысячный раз.
Дойдя до дома бабки Мины, все комнаты которого отдали в пользование Улаху и его многочисленному семейству, а тот предпочел спать только в одной, чтобы было теплее и уютнее и чтобы все шестнадцать человек, включая грудного улахиненка и того, что был только в проекте, находились вместе, Босьо остановился и задумался. Почему уехал Улах с Улахиней и улахинятами? И дом ему дали, и помощь от хозяйства он получал, и работа у него была! И вправду, эти цыгане — как воробьи, с той только разницей, что воробьев никто не признает нацменьшинством: ни работы они не имеют, ни домов, и прибавки за многодетность не получают, и нет у них своего представителя в Народном собрании. Чего ему, Улаху, не хватало? Только и он уехал вместе со своим «кранлетом», родовым шатром и ребятишками. Лесовик ему угрожал, обвинял в неблагодарности, и Улах разревелся, кинулся было руки ему целовать: «Не могу, говорит, бай Лесовик, людей здесь нет, свадеб не бывает, детишки мои дикарями станут!»
Читать дальше