— Пусть себе летают, — сказал бы Босьо, — я телевизор не смотрю и радио не слушаю.
— Опять трое, — повторил Спас, — в космос полетели.
Босьо молчал. Спас покачал головой и пошел — его увели с собой зеленый пиджак и коричневые сапоги. «Пусть себе летают, Спас, — сказал вслед ему про себя Босьо, — почему бы им в космосе не полетать, ведь должны же они посмотреть, что там. Вот, например, я вожусь здесь с этими птичками, а глаза мои в это время тоже летают. Вчера вечером лег и только-то хотел заснуть, а глаз нету, отправились куда-то, улетели. Я удивился — казалось бы, глаза человечьи, а летают так, будто у них крылья выросли. И куда только, Спас, они не залетали, где не побывали, чего только не видели! И в Рисене были, где наши односельчане дома себе новые ставят. Поля там, говорят, необъятные, по пятнадцати тысяч декаров каждое — всем полям поля, и дома что надо. И в город слетали, где у меня сыновья и внуки. Только не очень-то они, эти сыновья и внуки, обо мне вспоминают, говорят, слишком я молчу. Хорошо, пусть я молчу, только почему-то, когда они обо мне вспомнят и напишут, то все что-нибудь просят: «Отец, — пишут, — пришли нам свиной окорок и, если есть, курочку, а то здесь одни бройлеры, они никуда не годятся, а наш малыш — твой внук — больно бледненький, и доктора велят ему хорошо питаться, и чтобы еда была натуральная». Так вот, Спас, летали мои глаза, чтобы на сыновей и внуков поглядеть, и, наглядевшись, вернулись обратно. Лежу я себе, лежу, а они рассказывают. Ах уж эти глаза ненасытные, чего только они не видали. Рассказали, что в Рисене Стояна Иванова во второй раз похоронили, через двадцать лет, и бабка Черна теперь каждый день к нему на могилу ходит и больше ни с кем, кроме него, не разговаривает. А теперь скажи-ка мне, Спас, — ты ведь и в телевизоре, и в космосе, и в космонавтах разбираешься, — зачем бабка Воскреся кажный день ни свет ни заря на кладбище ходит, сидит там и с мертвыми разговаривает? Бывает, и мне не спится, и я тоже пойду туда, притаюсь за кипарисами и слушаю, а у самого волосы на голове шевелятся; теперь-то я попривык, и они перестали шевелиться. А она говорит, говорит, мертвецам о селе рассказывает, и о Рисене, и о тебе, и о Лесовике, и о том, как чуть ли не кажный день приезжает на «джипке» Ликоманов и уламывает Лесовика пойти к нему заместителем, и о Генерале… Чего только не рассказывает им бабка Воскреся. Хорошо, я бессловесный, но я живой, и ты приходишь проверить, жив я или нет, а ведь мертвые — они мертвые, а значит, тоже бессловесные, зачем же бабка Воскреся с ними разговаривает? Ведь у мертвецов и уши-то уже не уши… Только кто знает, может, они все же слышат. Этого никто не знает! Значит, бабка Воскреся им говорит, а они слушают.
В таком случае, разве можно с точностью сказать, кто слышит, а кто не слышит? Я вот тогда, когда мне птичка песню пропела и я заговорил, к кажному из вас обращался, рассказывал, как она мне одной песней поведала все о жизни и о белом свете. А вы надо мной смеялись, словно я дурачок какой, и когда я уходил, за моей спиной пальцами у башки крутили… Скажи-ка, Спас, почему ты в своем доме сам с собой разговариваешь? Ведь я все слышу, когда вечером мимо прохожу. Сидишь ты на высоком стуле, который дважды вместе со всем гарнитуром покупал у Илариона, сосешь свой турецкий мундштук — только чалмы тебе не хватает — и сам с собой разговариваешь. С кем же, интересно, ты толкуешь? Ты-то не бессловесный? С телевизором или с радио, или с теми тремя космонавтами, что опять полетели, или с отцом своим разговариваешь, что оставил тебе в наследство один только острый нож? Ты еще, когда тебя в тюрьму сажали, спрятал этот нож в ограду, засунул между камнями, и старую войлочную шапку отца своего спрятал, ту, засаленную, что вся пропиталась потом и пылью. А я ведь знаю, что для тебя она цены не имеет и ты потому ее теперь на стенку повесил заместо фотографии. Ведь вот и часы — мертвая вещь, а заведешь их, и они «Тираны, трепещите…» запоют — значит, и часы не совсем бессловесные, и они хотят кому-то что-то сказать, пропеть, пока завод не кончится, и им неохота сидеть в одиночестве и только тикать и показывать, сколько времени.
Сколько времени? Будто так уж важно знать, сколько времени! Вот я тебе расскажу, Спас, а ты объясни: позавчера часы эти показывали пять часов двадцать минут утра, а я в это время был на войне, и была ночь. Немцы бабахают, землянка дрожит. Так вот, значит, я на войне, а глаза мои, крылатые, не со мной — они сюда, в село прилетели. Глаза тогда тоже думали о земле, нашей кормилице, сухой и потрескавшейся. Я зажал уши от артиллерийской канонады, каска сползла до подбородка… Словом, я в Венгрии, а глаза мои здесь бродят по нивам, щупают, растирают комья земли, будто пальцы, а земля уже проснулась, забродили в ней соки!..»
Читать дальше