Толпы страждущих хотят разобраться в потемках своей души, получить ответ или просто найти, пускай за деньги, близкого человека, того, кто с более-менее умным видом сможет выслушать. Все эти люди надеются на облегчение. Они верят, как верят неизлечимо больные во всевозможные знахарские мази, настои на коровьем помете или чему-нибудь в этом же роде. Они находятся в ожидании чуда, в ожидании перемен. Это связано с самым дорогим в жизни, что зовется надеждой, чувством, без которого невозможно существовать. Поэтому судить здесь никого не приходится – ни «доктора», ни пациента, ни исповедующегося, ни исповедника, отпускающего грехи. У них уже давным-давно, испокон веков, сложились свои отношения, и никто в мире не способен нарушить этот союз.
Но как же тяжело быть одновременно и тем и другим в одном лице. Исповедоваться самому себе дело довольно тяжелое. Срабатывает защитный механизм, который может позволить тебе дойти только до определенной пограничной точки, а далее – табу. Этот механизм не дает тебе возможности идти до самого конца. Он как бы путает твои мысли, размывая их исподволь, незаметно.
Ты пытаешься пробраться сквозь эту вязкость, но все твои усилия безуспешны. Немного легче это делать бессонными ночами, уставившись в темноту комнаты и слушая монотонное тиканье часов. И если повезет, то вдруг пойдет дождь, и ты услышишь его дробь по стеклу и жести подоконника. Я бы назвал это благоприятным условием для прорыва сквозь вязкое желе защитного механизма, но оно не особенно увеличивает коэффициент приближения к самому себе. Ты, так или иначе, остаешься где-то на полпути к истине. Приходится довольствоваться только догадками относительно степени вины. И никакие попытки поиска мотивов, поиска справедливости не решают основной проблемы твоей виновности, и неважно, в чем она заключается. Главное, она существует в твоем сознании, иначе ты бы не пытался так настойчиво прорываться сквозь эту топкую ложь. Или, говоря чуть мягче, полуправду.
Я часто занимаюсь этим, слушая за окном дождь и вглядываясь в почти невидимый потолок, надеясь разглядеть узор на розетке. В детстве я точно так же смотрел на оранжевый абажур с бахромой, еле различимый в полутьме комнаты. Думал о маме, бабушке, об отце, которого никогда не видел. Кроме жалости к самому себе я не испытывал ничего. Теперь мамы не стало.
Она умерла, видимо, во сне ночью. Об этом я узнал от сиделки Гали. Галя позвонила мне утром и без всякого смягчающего предисловия просто сообщила: «Вы знаете, а ваша мама умерла». В ее интонации не было ни грусти, ни сожаления. Интонация была абсолютно бесцветна, как прогноз погоды. Я положил трубку и вдруг с ужасом спросил себя: что ты чувствуешь? С ужасом, потому что я не чувствовал ничего. Абсолютно ничего. Почему я ничего не почувствовал? Я задаю этот вопрос и теперь.
Я осознаю, что это страшно, когда ты ничего не чувствуешь. Хотя в глубине души знаешь причину. И причина эта неожиданно проста. Ты ничего не чувствуешь потому, что ты мертв и умер гораздо раньше, чем твоя мать. Естественно, ты ничего не чувствуешь, как при анестезии не ощущаешь боль. О ней можно только догадываться. Наверное, это и есть идеальное состояние умершего. Отсутствие эмоций и только память о них и осознание их присутствия, но внутри – непривычный покой. И душа твоя совсем не мечется в поисках нового тела, а сидит себе где-то рядом в ожидании, когда ты успокоишься окончательно и она сможет стать ближе к тебе, чем была при твоей жизни.
Маму я помню в деревне Кудрявке, затерянной где-то в снегах Башкирии. Она в платке, повязанном по-деревенски, концы обернуты вокруг шеи. Мама сидит в телогрейке за столом с каким-то незнакомым мужчиной в солдатской шинели. На столе черный чугунок с картошкой, я даже помню пар, который медленно поднимался от нее. Я не помню ни их лиц, ни слов, которые они, очевидно, произносили. Мать только тихо плакала, это было похоже на сцену из немого кино. Потом они поднялись и исчезли за дверью, обитой серым войлоком.
Спустя много лет я понял, что это был мой отец. Он уходил на фронт, в ополчение. Его призвали из Башкирского оперного театра, где он работал в оркестре, был скрипачом. Уехав из Москвы за нами в эвакуацию, он потерял бронь. Отец ездил по фронтам со своим оркестром, я не помню точно, – то ли Кнушевицкого, то ли Цфасмана. Погиб он в 1943 году под Харьковом, но письма от него приходили гораздо позже. С войны письма шли долго.
Все мое детство прошло на Мещанской, в самом длинном коридоре коммунальной квартиры, который мне когда-либо приходилось видеть. Оставшись вдовой довольно рано, в двадцать четыре года, мама вместе со мной вернулась в Москву. Наша комната была занята посторонними людьми. Сначала нас приютила тетка, сестра бабушки Поли. Затем, я уже не помню благодаря каким ухищрениям, нам вернули нашу жилплощадь. И мы зажили нельзя сказать, что припеваючи, в незабываемом мире сказочной пыли фанерных тамбуров и карт, висящих на стенах. Мать пыталась устроить свою личную жизнь. Без профессии, с маленьким ребенком на руках – это была тяжелая задача.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу