И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.
И счастье уставшего, натруженного тела.
И звонкий голос с кормы:
«И р-раз, и р-раз… а ну, прибавить!»
Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все — так ясно, так живо, словно это было вчера, вчера, а не двадцать лет назад, они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.
«Раз-два, взяли». Восемь рук, они выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг, на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу — может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности — не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и расцеловать всех на свете — все и всех, расцеловать и обнять все и всех, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей; не потому ли все это, что ты просто счастлива — ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив, все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе; нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года — сколько же тебе тогда будет — тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь — через двадцать три, к примеру, года ты обернешься однажды и спросишь у себя: а был ли ты счастлив? — и ответишь, вернее жизнь тебе ответит: да, был. И укажет точно — когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.
«Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман, туман, но здесь он пореже, здесь одна колея, и вагон уже не плетется, и жизнь снова поворачивает тебя к себе лицом, так что ты едва успеваешь очнуться от грез, от далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь. Жизнь голосом, хриплым голосом, доносящимся из динамика, вызывает тебя из глубин, куда ты погрузился, вызывает к реальности и действительности из запретной, из ненужной, из слишком доступной страны грез, и она, эта страна, по мере того как ты возвращаешься к действительности, выныривая из глубин, отходит все дальше, уходит, уходит, уходит… куда? Куда это все девается, где все это, — или и вправду и не было ничего: мираж, химера, сон, рябь кругов на зеркальной воде, игра воображения. Оптический обман, усиленный временем, тоской и тревогой, которые родились из тумана, зыбких форм бытия, утренних, не подвластных строгому контролю дня мыслей. «Вместе… рядом… плечом к плечу, — бормочут губы, — всегда…» Когда это было? Сон, сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаз. Но если открыть их и забыть обо всем, что ты вспомнил, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская. Фабрика. Девочки, поживей», — хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни, а вокруг — опять туман, и мысль — где-то там, уже далеко — надо позвонить… И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; сначала одна, а потом ощущая вокруг еще людей, с каждым шагом все больше и больше, сквозь туман и запах сажи, придавленной этим туманом прямо к земле, — и это был путь, проделанный, пройденный ею, вот так же, среди десятков и сотен других людей, десятки, сотни и тысячи раз — к желтым воротам проходной, через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь. И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, а вокруг уже кружил, охватывая со всех сторон, теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что-то совершалось в ней, какие-то токи пронизывали ее и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, и тут она вплывала, растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой. Вот только когда́ все это начиналось, когда́ она сливалась полностью, так, что даже такая важная мысль: «позвонить, позвонить…» — хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маячила где-то на самом горизонте того мира, что она, по привычке поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом; когда́ она полностью, всем своим существом растворялась в этой условно называемой работой жизни — никак не поддавалось определению. Но одно ясно — это уже было, когда она, раздевшись, поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились, крутились, крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, как крутились они десять, двадцать и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…» И в этом было что-то великое, и вместе с тем непонятное; а может быть, и страшное — крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав — десять, тридцать, шестьдесят лет; люди рождаются; плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают; происходят землетрясения, войны, наводнения, смены режимов; с тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, противозачаточные таблетки, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер — а бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца; а машинам все нет сносу, фирма «Rotenburg. Fouquet und Franz» сработала на совесть тогда, в самом конце прошлого века. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки тысяч метров; а это — тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни, или миг, взмах ресниц, мгновение, когда сверкнула молния в бесконечном просторе времени и озарила нечто преходящее, тленное, случайное — тебя. Что такое двадцать лет, если мысль, память, воображение преодолевают их быстрее звука, быстрее молнии, не в миг, не за мгновение, не с быстротою света, а много быстрее. Что такое — двадцать лет, и какие следы оно, это расстояние во времени, оставляет — только ли морщины на лице; или это — и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом; или это — простой отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые, раньше чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы, когда он сказал (но может быть, ему казалось тогда, что он прокричал это, или — она не знала — ему казалось тогда, что он прошептал, а может быть, он даже и не понял тогда, что он делает и что говорит) — «Томка, — сказал он, — Тома», — вот она и ушла…
Читать дальше