А потом, весной, придут ребята из отдела. Они придут перед выездом в поле и неестественно бодрыми голосами станут рассказывать о том, кто куда и насколько уезжает, и на лице у них будет невольная виноватость оттого, что они будут стараться не глядеть по сторонам… а потом облегченно вздохнут, выбравшись на свежий воздух.
А потом он умрет… и ему будет все равно. В институте создадут комиссию по похоронам, портрет в рамке повесят, как всегда, у самых дверей, будут что-то говорить… а кто-то скажет — ну, он отмучился уже. А Наташа будет чувствовать себя совсем чужой среди его товарищей, потому что он никому не рассказывал про свою позднюю любовь, точно знал, что ничего хорошего их не ждет… и вот Наташа будет стоять в стороне, и, возможно, тоже подумает — отмучился, и будет вспоминать его, Мишакова, таким, каким он станет в больнице, — желтым-желтым, худым-худым и постаревшим от страданий и боли.
Да, так вот все и будет…
— Пойдем, — сказал в это время Веденеев и поднялся, но, увидев, что Мишаков сидит не шевелясь, добавил уже другим тоном: — Может, пойдем все-таки, а? — В голосе его была тоска.
— Зачем живем мы на белом свете? — спросил вдруг Мишаков.
Веденеев смотрел на него с испугом.
— Идемте, — сказал он жалобно. — Идемте.
— Знаешь что, — сказал Мишаков, — ты иди. А я подожду.
«Господи, что же это?» — думал Веденеев. Он стоял и бессмысленными глазами смотрел на Мишакова. И Мишаков чувствовал, что надо бы ему сказать Веденееву хоть что-то, чтобы он не мучился, если что-нибудь потом случится, но затем решил, что ни в каких словах нет смысла. И повторил:
— Иди.
— А… — сказал было Веденеев. — Ага, — сказал он. — А может быть, вместе… добредем?
Мишаков не отвечал. Веденеев все топтался.
— Так я пойду, — сказал он. — Добуду машину — и обратно. А вы ждите…
У Мишакова сил хватило только кивнуть.
И Веденеев ушел.
А Мишаков остался. Шло время. Он сидел возле тлеющего костра, словно уже все было решено окончательно. Он сидел не шевелясь, снег неслышно прилипал к нему слой за слоем, и ночь еще плотнее смыкалась вокруг, будто и она хотела в последний раз погреться.
И тут что-то случилось. Будто что-то взорвалось в нем и стало подниматься, и он почувствовал, как растет в нем протест, такой яростный, что он походил на боль. Словно дерево проросло сквозь него, проросло и корнями пронизало землю, и в ярости, которая переполняла его, была такая неистовая любовь ко всему, что связано с этой треклятой жизнью, с ее радостями и печалями, и с горечью, и с болью, — что раздалось, расступилось то темное и безнадежное, что владело им несколько минут назад, и он почувствовал, как в самой глубине его рождается и крепнет надежда — надежда, пусть даже вопреки всему.
— Нет, — сказал он, — нет. Нет.
И встал. Каждый шаг отдавался в его измученном теле острой болью, но теперь с ним была его надежда. И решимость. Он решил сражаться, и он хотел победить, он хотел победить.
Он подошел к столбу, снял рукавицу и долго сметал с него белую крупу снега — пока не смел все.
Потом затоптал костер.
Еще какую-то минуту он стоял, невидимые нити еще привязывали его к этому месту, но мир вокруг него уже снова был частью его самого и был заодно с ним. Он постоял так, вглядываясь в непроницаемую даль, затем повернулся и пошел — шаг за шагом — по едва различимой дороге, оставляя за собою безмолвную стену окоченелых деревьев и черту, где белый, вихрящийся снег впадал, как река, в черноту неба.
1965
День начинался и умирал в шорохе бумаг.
Бумаги рождались где-то вдали, в бесчисленных кабинетах огромного здания, но собирались воедино именно здесь: прилетали бесшумно, словно стая бескрылых птиц, и затем с тихим, похожим на жалобу шелестом переносились со стола на стол, все дальше и дальше, пока не попадали к нему, главному специалисту. Путь бумажных птиц был отмечен ледяным пощелкиванием счетов, скрипом грифелей, робким и неуверенным, и похожим на пунктир презрительным треском арифмометров, выбрасывавших в узкие прорези длинные вереницы итоговых цифр. Здесь, на столе у главного специалиста по сметам, заканчивался путь бумаг. Здесь они успокаивались, лежали покорно и безропотно, дожидаясь своей очереди. И дождались.
Тонкие пальцы главного специалиста быстрым сухим движением касались бумаги, изучали ее, поворачивали, разглаживали… затем опускалось автоматическое перо; сточенные от долгого употребления края, чуть царапая бумажную глянцевитость, вычеркивали все лишнее решительным взмахом; от длинных колонок цифр оставались только прочерки, похожие на шрамы. Затем жирная черта — и итог. Легкий сладковато-терпкий запах никотина исходил от этих быстрых беспощадных рук; кожа у самых кончиков пальцев была темно-коричневого цвета. Чуть-чуть дальше она была просто коричневой, а еще дальше, до первого сустава, — коричневато-желтой, как скорлупа недозрелого ореха.
Читать дальше