В «свою» комнату Клок приходил, когда ранний сентябрьский закат, невидимый в низком небе огромного города, вдруг зажигал тревожно бесчисленные окна соседних домов; квартира делалась розовато-нежной, согревалась иным, небесным светом, и чудилось… оживали в ней старинные ароматы, запахи духов, одеяний всех женщин, некогда обитавших здесь. Он садился к роялю, осторожно, с робостью трогал пожелтевшую кость клавишей. Думая о своей одинокой женщине-матери, так упрямо желавшей, чтобы он научился играть «хотя бы для себя», он замедленно, одолевая тяжесть, немоту пальцев, принуждал старинный инструмент звучать мелодией полонеза Огиньского. Именно звучать. Назвать исполнением свою игру он не смог бы даже под дулом пистолета: учился музыке кое-как, а в долгих странствиях лишь изредка видел на сценах сельских клубов сиротские, «для культуры» поставленные пианино.
Полонез — матери. Всем другим женщинам, оставленным сыновьями. Это плач по несбывшимся надеждам, мольба о прощении; матери учат сыновей быть удачливыми, счастливыми, а бывают ли сами счастливы? Он же и вовсе обездолил родную мать своим бродяжничеством…
Но есть еще более горькая недоля у женщины, горше, чем потерять сына. Не стать матерью.
И для них этот полонез.
Люся Колотаева заплакала, угадав его думу, когда он, по внезапному наитию, наиграл ей полонез. Тут же рассказала ему: она прожила замужем шесть лет, и муж ушел от нее, вернее, разошлись мирно-согласно, потому что не было у них детей. И виновата она, Люся: в новой семье бывшего ее мужа растет ребенок. Так и сказала: «Пустоцветная я». Не поверил он тогда, не верит сейчас, что эта тридцатилетняя, почти по-мужски сильная, безунывная, со всегдашним юным загаром женщина не может, не способна… (как он выразился для себя) «породить жизнь, будучи такой живой». Но много ли он знал о семье, семейных сложностях, если обходился временными знакомствами, «сезонными женами», опасаясь закабаления — женитьбы?.. Он едва не заплакал вместе с Люсей, никак не утешив ее, и при ней стал побаиваться подходить к роялю. А она просила. И всегда — полонез Огиньского, Люся, конечно, играла, и не хуже его, но почему-то говорила, что, сама играя, плохо слышит себя. Он то соглашался, то отказывался, стыдясь своего варварского исполнения, и начал тренировать руки, настраивать слух в одиночестве.
Случалось, звонила и вваливалась в квартиру соседка Валентина, молодая домохозяйка, курносенькая, толстенькая, любопытная, из деревенских недавних москвичек, садилась, слушала, больше, однако, разглядывала «чудного квартиранта». При ней он играл смело, грубовато, и Валентина искренне восторгалась:
— Какой вы интересный, Арсентий Степанович! И на рояле можете, и на кухне… Где научились?
— Родился таким.
— Надо ж! А мы своего Генку заставляем — не может. Отец лбом, лбом его в пианино — ревет, а кроме как «чижик-пыжик», ничего не выучил.
— Лбом не надо. Может, у него математические извилины.
— И я говорю: он лошадей любит, и задачки хорошо решает.
Клок смеялся, охотно смеялась и Валентина, не зная точно чему, за компанию. Потом подхватывалась, делала нарочито испуганные глаза и неспешно удалялась, наговаривая, что скоро явится с работы Петр и «заревнует ее насмерть», если застанет с Арсентием Степановичем, хоть он сосед и братец их хорошей знакомой, а все равно холостой мужчина…
И наступал час «пик». Там, в неведомом городе. Шум-гуд усиливался, плотнел, словно бы напрягал стены дома, они вздрагивали, изредка еле заметно покачивалась люстра — под старым кварталом, говорила Люся, проходит линия метро, — слышались голоса со двора, шаги по лестницам, звякала железом дверь лифта. Но тишина не покидала квартиры, лишь делалась иной, более чуткой, как бы настроенной в резонанс звучанию города — этаким огромным всеслышащим ухом.
Он садился в кресло лицом к окну, за которым с третьего этажа длинно проглядывалось каменное ущелье переулка, густо-синего вдали, смутно пестреющего движением, сидел, переносясь воображением в суету, громыхание улиц, затем говорил себе: «Вот сейчас она вышла из управления, идет к метро (десять минут)… теперь едет (подождем двадцать минут)… вышла на «Маяковской», идет к троллейбусу, здесь очередь, стоит (минут десять — пятнадцать)… едет, снова идет (еще десять минут)… подходит к дому, вот вошла в подъезд, лифт не стала ждать («Ходить, ходить люблю!»), бежит по лестнице, стучат ее шаги… сейчас позвонит. Нет, не она… Но сейчас, сейчас! Где-то простояла лишних пять минут… Вот».
Читать дальше