За светлыми столиками поталкивались, перемигивались, в предвкушении скандала потирали руки; то тут, то там стихийные возникали аплодисментики.
Под столом валялся и, как кутёнок, вздрагивал во сне Глоточек. Два других ценителя раскачивались на стульях ничего не соображающими остолопами. С большой укоризной, обличающе Веня говорил им:
Как луковки раздрызганы, буяним, плачем,
Похмельными звёздами бошки рвём,
На пиво у жены рублёвки клянчим…
И снова пьём, и пьём, и пьём!..
И уже с неудержимыми рыданиями большого бегемота ревел всему ресторану:
Куда теперя мне? В каки страны податься?
Давно пропил я совесть и очаг,
Когда в башке моей пропащей… троят три смерти!..
И тремя похмельно косами бренчат?…
Куда теперя мне?
В каки страны податься?…
За столиками бесновались: «Ещё, ещё, Веня! Запрещённое! «Зоопарк»!«Зоопарк»!
Автор не заставил себя упрашивать:
Я по зоопарку больше не гуляю —
Вид животных в клетках мне теперь противен…
Вы – гиены, выдры, страусы, фламинго!
Вы – гиппопотамы, тигры, леопарды!..
Заячьи теперь вы души!
Вы теперь – рогатовыми!
Вы ли это?
В том я сильно сомневаюсь ныне…
Разломайте клетки! Разорвите цепи!
Выбегте на волю – дружно обнимитесь!
Надзирателей своих – беспощадно рвите!
И тогда приду к вам: «Звери, я вас уважаю!
Только заодно и мне вы глотку соловьину не порвите!..»
Перед закрытием ресторана, после последнего ухода «за портьеру» оркестр долго отупело молчал. И вдруг как сваи начал бить:
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!..
И задергались, и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги. Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры, колошматились с партнёршами, как грешники в аду на сковородке. А оркестр бил и бил. Упрямо, меднолбисто:
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
Та-да-ра-та, та-да-ра-таа-а-а!
Потеряв пенсне, в чьей-то жёваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня. Судорожно вцепившись в колени, как Бог весь в слезах, хлюпая трубкой, глядел он вниз на адову свистопляску: куда пляшете, люди? А снизу к нему, к неземному, к недосягаемому, сбитый бесами с ног, полз, плакал, рукой тянулся Глоточек:
– Ве-ня-а! Спаси-и-и-и!..
Летом, отправляясь к парому, к дяде Коле Шкенцы, или за мясокомбинат на рыбалку, или вообще за Иртыш, Шаток всегда шёл крепостью. Не низом – пыльной дорогой, а именно выбравшись на вал и унырнув в котловину самой крепости.
Попадал сразу в открытый двор старенького механического заводишки. Шарашки – по-местному. Кругом ржавые бухты проволоки, штабеля ржавых болванок, жжёно-ржавые клубки стружки; даже лужи – и те желтовато-маслянисто-ржавые. Внутри плоского зданьица что-то скрежещет, штампованно ухает: там варганят кровати железные односпальные, а также лампы керосиновые под условным названием «летучая мышь». Вот и продукция вся. Но бодрится старичок-заводишко, ветеранно попукивает дымком, раза два на дню возникает седеньким гудочком: жи-ву-у-у-у-у! Тружу-у-у-у-у-усь!..
В войну штамповал он каски и котелки – необходимейшие на фронте вещи. Весь двор был уставлен касками. Стояли они, надетые друг на дружку, ровными шеренгами. Как скорбящие воинские почести… Но попробуй подойди, просто тронь – двое часовых. С винтовками… Тётя Катя Соседская только и сумела принести одну. Работала она там тогда. Каска, правда, бракованной оказалась. Но настоящей солдатской. Она, верно, не штампанулась как надо. Имела вид сплюснутого тазика. Шаток называл её «английской». Долго носил. И звук она издавала как тазик. (Это – когда Витька гордо проходил в ней по улице, а из-за чьего-нибудь заплота прилетал меткий любознательный камушек.) И кирпич на кумпол брать в ней было запросто. Пробовали с ребятами. Не раз. Кирпич – на куски, а на английской даже вмятинки не находили. Крепкий металл.
Тоже в крепости, посаженная на бугор, сидела и думала слепая тюрьма. Лет пяти Шаток частенько декламировал стихотворения у её кованых глухих ворот. Он стоял, вытянув руки по швам, и восторженно, радостно кидал рифмы вверх, в смеющиеся туркменские или грузинские лица:
…Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой на ремне?
Это он! Это он! Ленинградский почтальон!..
Каменная ограда, четырёхэтажная стена самой тюрьмы с вывернутыми бельмами окон – всё густо замазано известью. Всё белое. И позже, когда Витька уже не читал стихи часовым, его всегда останавливала и немо поражала эта запакованно белая, какая-то сжавшаяся тоска. Всё это белое ожидание. Ни разу не видел он, чтобы выводили кого-нибудь из ворот или, наоборот, привезли и заводили внутрь. Есть ли он и там? И где они там?… Но к глухим воротам, подпирая каменную затенённость ограды, словно взять на себя стремясь, на плечи свои, хоть частицу этой белой м у ки, всегда стояло человек пятнадцать-двадцать женщин. Впереди себя удерживали они детей и скудные передачки – словно овеществлённую тоску свою, надежду… Пониже тюрьмы, на солнцепёк, как к давно пустому, мёртвому базару, удивлённо прибывали телеги с селянами. Кружили непонимающе перед высокой тюрьмой, испуганно её не узнавая. «Где тута, сынок? Она-то, значит…» – «Да вот же, дедушка!» – «Ага… понятно…»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу