Сам я ничего подобного здесь не ожидал и вовсе не считал родительскую нежность и ласку лицемерием или отсутствием мужественности. Пристрастная и безграничная материнская любовь казалась мне чем-то вполне естественным, я полагал даже, что именно она и только она в природе вещей. Я даже сейчас не могу толково это объяснить, но никогда потом я не жил так независимо и так самостоятельно, достойно, словом, так по-мужски, как в первые десять лет своей жизни.
На рассвете, когда два звонка в спальне остервенело зазвонили подъем, я не задумываясь променял бы крик унтер-офицера Богнара на тихое домашнее понукание, на кроткую ласку после пробуждения, на горячий чай и уже готовый завтрак. Времени было четверть шестого, солнце только что взошло. Мы натянули брюки, обмотали ноги портянками, надели башмаки, обвязали полотенца вокруг пояса, и «напра-во» гуськом потянулись в умывальню. Богнар стоял у двери и из синего бидона наливал каждому в кружку — которую полагалось держать в правой руке — лиловую жидкость для полоскания горла. Называлась она марганцовкой. В умывальне вдоль трех стен тянулся широкий жестяной желоб, и над ним — ряд медных кухонных кранов. Орбан умывался неохотно, кое-как, зато Цако окатывал себя водой настолько рьяно, что брызги долетали даже до меня, хотя нас разделяли три крана. Небо было чистое, без облачка. Через полчаса мы спустились в столовую. «К молитве!» «Сесть!» С этим мы уже познакомились. Просторный зал столовой наполнял приятный, чистый запах; каждому налили большую кружку дымящегося какао и дали свежую булку. Завтрак — это хорошо. Марганцовка — ни то ни се. Подъем — плохо. Мне все было ясно. И если бы Середи попросил у меня тогда совета, он получил бы его без промедления. Тогда я еще разбирался в жизни. В то утро устройство мироздания не вызывало у меня сомнений, я понимал жизнь до самых тонкостей; только вечером я впервые что-то перестал понимать.
Дани Середи — коль скоро я снова упомянул о нем — обобщая протекшие с той поры тридцать пять лет, назвал их «излишними треволнениями», тогда в бассейне «Лукач» он оправдывался передо мною за свою Магду, хотя я еще и рта раскрыть не успел, а по моему лицу он тоже не мог прочитать ни осуждения, ни одобрения.
— Ну-ну, — ответил я в том смысле, что все это чушь и вздор. Затем я попытался перевести его слова на английский, вдруг да получится какой-нибудь смысл: — Superfluous experiences [5] Излишние треволнения (англ.) .
, — сказал я с отвратительным произношением.
— Vicissitudes [6] Превратности (лат.) .
, — сказал Середи.
Ссорится мы не стали. «Излишние треволнения»? Я пожал плечами. Но надо же было ответить ему что-то и по существу, я видел, что на душе у него неспокойно.
— Ну так что же теперь? — сказал я стервенея. — Почему не тогда? Ну?
Тогда, в сорок четвертом, они были безумно влюблены друг в друга и даже жили вместе в Будапеште, но Середи пальцем не тронул эту девушку. Конечно, отвечать на мой вопрос ему не обязательно, я и так знаю: тогда было нельзя. Что-то можно, а чего-то нельзя. Сентиментальность ли это, ложная романтика или просто глупость — не важно, но Середи решил, что судьба послала ему эту девочку с миндалевидными глазами не для разврата, не затем, чтобы он ее испортил, а затем, чтобы охранял ее и берег. «Так что же, теперь вы хотите наверстать упущенное? — вот что я сказал ему, точнее, дал почувствовать интонацией моих слов. — Ну? Теперь уж поздно. Магде не шестнадцать лет, а тридцать, она дважды успела побывать замужем, и ты тоже старый, лысый хрен. Она уже не сможет дать тебе того, милый мой Дани, вы не возьмете от жизни того, что проморгали в свое время; хотя я признаю, что, возможно, иначе было нельзя…»
— Охо-хо! — сказал Середи. — Ты чудовищно заблуждаешься. И глупость твоя не знает границ. Ни тридцать, ни шестнадцать лет здесь ни при чем, это и больше, и древнее, это нечто первородное; как знать, быть может, и Еве, и Лилит, и всем остальным женщинам и девушкам в мире всего только девять лет. — Тут он рассказал мне про свою первую любовь.
Когда ему было десять лет, он жил на Иштенхедьском шоссе, и там с ним по собственному почину подружилась девочка из Буды по имени Барика. Середи, конечно, относился к ней несколько свысока по причине ее возраста и пола. Вечерами, когда плотники и каменщики уходили из одного строящегося там трехэтажного особняка, местные ребята часто лазили туда. Внутрь можно было легко забраться по отлогим строительным лесам, и они часами бродили по лабиринтам еще не беленных комнат. В одной части дома уже успели настелить паркет, в другой вставляли оконные рамы, по стенам вились еще оголенные трубы и провода. Там можно было спрятаться в тысяче тайников. Два мальчика постарше и еще одна девочка учиняли на верхнем этаже всяческие безобразия. Как-то на самом верху Середи подбирал стружки, и вот, когда он набрал целый ворох красивых, похожих на кудряшки стружек, подкравшаяся из-за спины Барика в шутку выбила их у него из рук и бросилась бежать. Середи, конечно, догнал и схватил ее, но девочка взмолилась о пощаде, и он не стал ей мстить. Однако, когда он вновь собрал стружки, Барика вдруг неожиданно опять выбила их у него из рук и с визгом пустилась наутек. Вообще-то она была безобидная девочка, и Середи не мог взять в толк, что на нее накатило. И бежала она не так уж быстро, будто зная наперед, что ее догонят. Когда Середи поймал ее, она съежилась и как трусишка, прильнув к его груди, взмолилась: «Ой, только не бей, миленький мой, хорошенький мой Дани! Дани, миленький, только не бей! Ой, только не за волосы, делай лучше со мной все что хочешь, милый мой Дани, только не бей!» Кончилось все тем, что, усевшись в уютном укромном уголке, они долго жались, льнули друг к другу, забыв обо всем на свете, гладили и ласково друг друга покусывали.
Читать дальше