— Я был прав, — идиотски усмехнулся, мой друг. — Сто пятьдесят лет, а будто бы только вчера…
Слева скрипнула дверь, сквозь щель проскользнул костыль сторожа и отпихнул ее. Старик полусонными глазами осмотрел нас, взглянул на труп и зло наставил:
— Противогазы надо надевать, грамотеи! Я и к парашам привычный, срок тащил, но такого без противогазу не потерплю!
— Выпей, бывалый, — Миша протянул ему свою бутылку.
Сторож жадно схватил ее и, не отрываясь, осушил. Потом засунул бутылку в широкий карман своей робы, вынул сигарету из помятой пачки "Примы” и стал вспоминать:
— Переносил я кладбища. Бригада у нас была. Сумасшедшие бабки имели. Так только в противогазах и по одному на гроб, шоб драки не было. Удачный я был человек: открываю коробочку, и нет-нет, а золотые зубы попадаются. Тихонько монтировочкой по скуле вдарю и коронку в рукавицу да за пояс. Пошти две рукавицы полных набрал. Вот, думал, уволюсь, толкну жидам, дом построю, бабу себе найду, обласкаю… Годы уже были. Подыхать одному — собачья смерть… — Он смолк и уставился на труп, будто к чему-то прислушиваясь. Потом облегченно вздохнул и продолжал: — Гробов пять оставалось, цинковых еще не завезли, думали, что хватит. Да тут еще родичи объявились, торговаться начали. Дорого вроде. А понюхали бы, чем оно пахнет, когда начинаешь его в цинковый перекидывать… Этот у вас, — он кивнул на Пушкина, — вроде как «вчера, а там такое оставалось, что и кинуть нечего. В руках рассыпается, — он сплюнул. — Покалечил жизнь свою на кладах. Просадил рукавички до последней короночки, по этапу пошел, мокрое дело было, но одного забыть не могу…
— Чего же? — вздрогнул я, чуя что-то недоброе.
— А такое ж, как ваш пает. Пропащие вы люди теперь. Сопьетесь на хрен али повешаетесь. — Стуча костылем, он подошел к гробу и внимательно оглядел мертвеца. — То же самое. Только там баба была, а год смерти восемьсот шостый.
— Какая баба? — встрепенулся Миша.
— А почем я знаю? Разве всех упомнишь? Богатая, шалава…
— Дворянка?
Старик разозлился:
— Кухарок так не хоронят!
— Ну и что?
— Что! Что! Лежит как живая! А я такой дурак, как и вы, был! Атеист! — Он опустил голову. — Полез мидальен сымать…
— Ну?
— Ну да ну… X… согну! Глаза открыла!
Мы все посмотрели на труп. Он по-прежнему был недвижим.
Старик поспешил прочь.
— И так посмотрела, что Богу уверовал! — Он захлопнул за собой дверь.
Ударила щеколда. Сторож заперся изнутри, но Миша забарабанил к нему:
— Дед, а дед! Ты кому-нибудь об этом рассказывал?
— Попу говорил.
— А он что?
— Не исповедовалась перед смертью, сказал. Так и мучилась под землей — и не живая, и не мертвая…
— А он, — кивнул я на труп, — он исповедовался?
— Да вроде бы, — растерянно промямлил Миша. — Жуковский в письме к его отцу, Сергею Львовичу, писал…
— А точно?
— Что ты ко мне привязался?!
Теперь мы действительно не знали, что делать. Я подошел к трупу и с ужасом обнаружил, что его неживые и полные гипсовой влаги губы чуть заметно шевелятся. Поборов страх, я наклонился к нему. Он шептал стихи. Я не мог разобрать слов, но стихи мне казались знакомыми — настоящие пушкинские строки, волшебные, живые. Однажды я видел на берегу моря задыхающуюся кефаль. Она чуть-чуть опускала и поднимала жабры. Я видел, что рыба умирает, видел, как она медленно и мучительно тяжело отходит в смерть. Но сейчас же было обратное: там ритмика вздохов жабр кефали угасала, здесь непонятный шепот выравнивался и нарастал. Вскоре можно было понять, что это четырехстопный ямб, но произносился он на такой частоте, когда слов разобрать еще невозможно.
Миша в изнеможении опустился на пол.
— Ему бы грехи отпустить! — прокричал за дверью старик.
Мы молчали, а труп все шептал и шептал.
На другой день шепот прекратился. Белизна с лица трупа спала, но мученическая маска еще по-прежнему стягивала его. Правда, не так уж судорожно и нестерпимо. Лоб был все еще холоден, но не настолько, как сразу после вскрытия. А опущенные веки были безумно напряжены, будто покойник силился открыть глаза.
Миша казался невменяемым. Глядел исподлобья, что-то бормотал еле слышным голосом и иногда тихо посмеивался. Он убеждал меня, что ночью, когда я, обессилев, спал, записал новую смертную поэму поэта. Называлась она "Сон во Святых Горах". Он даже читал мне какие-то куски — бессвязные строфы, похожие на вялые реминисценции из "Медного всадника". В них поэт называл себя Петром Алексеевичем Пушкиным, царем русских душ и светоносцем, испепеляющим своих соперников. Он говорил, что выжег дотла всю чуждую ему поэзию и занял трон российского Парнаса на столетья, дав нации навсегда свой закон стиха.
Читать дальше