Но этого не произошло. Когда Бургомистров остыл, он распорядился вычесть из счета Даниэля стоимость продукции и вызвал его "на ковер". Но разговора так и не получилось. Приказав отправить диссидента в ШИЗО, он охладил свой пыл словами напутствия осужденному: "То, что ты сейчас сделал с трудом людей, только подчеркивает твою сущность ублюдка".
Но спустя десять лет после освобождения Даниэля Бургомистров помнил каждый разговор с ним до самых мелочей. Как и стихи Гришинской, сидевшей в женской зоне, куда перешел начальником получивший полковничьи погоны Бургомистров. К поэтессе он приставил в надзирательницы самую мягкую и сердобольную, на его взгляд, женщину — Акимкину, мать троих детей. Но вместо благодарности эта зараза-одесситка теперь печатает в лондонских газетах стихи-проклятия, посвященные детям Акимкиной. Эта чума обвиняет свою тюремщицу в том, что та держала ее зимой в холодном карцере без рейтузов, и, как следствие, дескать, — Гришинская родить не может, чего желает и детям Акимкиной. И эти стихи читают Рейган и Тэтчер, издают на тринадцати языках. Неблагодарная профессия у работников службы по социальной реабилитации. Каким человеком ни будь — все равно в дерьме останешься. А ведь Бургомистров был неплохим юристом, и жизнь его могла сложиться иначе, и мог бы он жить в Москве, а не в забытой Богом мордовской дыре, среди лесов, болот и колючей проволоки. Но нужда, отсутствие жилья, семья и дети сделали из него раба, робота-винтика… "Может, прав был Даниэль? — терзался в догадках полковник. — Или та же Гришинская? Кто он, полковник Бургомистров? И сын пошел по его стопам — тоже тюремщик с дипломом юриста, и дочь на юрфаке учится…" А с появлением в его зоне Апостола все как бы в душе перевернулось. Он много говорил с осужденными, впервые за свои двадцать пять лет гулаговской службы называл зэка на "вы". И даже подумывал, как бы помочь Фоме, вопреки указаниям начальства. И вырисовывалось лишь одно соломоново решение. Поэтому он пригласил осужденного на беседу.
Фома явился минута в минуту, снял шапку, обнажив седеющий ежик, и доложил по форме. Начальник кивнул на стул у стола, поймав глазами нагрудную нашивку на фуфайке зэка: "Апостол 9-й отряд".
— Ну что, девятый чин войска ангельского? — улыбнулся Бургомистров. — Помиловку писать будем? Ведь полсрока уже есть…
— Нет, гражданин начальник.
— Так я и знал. Ну тогда слушайте, — он нажал кнопку в столе, и из скрытых в кабинете громкоговорителей послышался мягкий, хорошо поставленный голос заслуженного артиста московской филармонии Козлова, соседа-зэка, отбывающего наказание за убийство жены.
"Петр был тихим и интеллигентным пареньком с голубиным сердцем. Он нам, с Павлом, был очень близким и родным. Мы души в нем не чаяли. А когда машину занесло на повороте, нас выбросило в распахнувшуюся дверцу, а он, бедняга, перевернулся в этой жестянке десятки раз, увлекая за собой груды камней. Когда мы, спустившись вниз, раскопали его, то увидели лишь придавленную баранкой часть груди с обезображенной головой. Глаза были еще живы, а левый даже мигал. И вдруг он прохрипел: "Избавьте меня от мучений, добейте меня". Зрелище было неестественно ужасным. Но естественна и ужасна была сама просьба его. Ее надо было исполнить. Я отвернулся, а Павел схватил какую-то железку и с тупым лицом паралитика ударил эту оторванную и обезображенную голову. Ее левый глаз еще раз мигнул и застыл навсегда. Мы выполнили его просьбу, избавили Петра от страданий. Казалось, все было сделано правильно, но я вдруг повалился на землю и не мог подняться — словно пригвоздило меня. Петра надо было как-то похоронить, а мир переворачивался в моих глазах: меня выгибало и корежило, я весь покрылся блевотиной и стал похож на кусок протухшего мяса, выброшенного на помойку. А внизу блестело озеро. И я ползком, а потом на четвереньках направился к нему. Потом вскочил на ноги и побежал. А упав в воду, стал захлебываться. Павел вытащил меня на берег, раздел и принялся мыть мою одежду. А я закричал: "Убей и меня”! Он замер, бросил мою одежду и, схватившись за голову, заплакал. Некрасиво и жалко, размазывая сопли по лицу. И тут мне стало жаль его — такого сильного и такого слабого. Это только Толстой мог изображать прекрасную смерть. Какой-то нездоровый романтизм смерти. А ведь она безобразна! С ней нельзя играть в куклы» Ее нельзя романтизировать. Смерть — это сверхреалистичное, естественное и законное явление жизни. Это антипод жизни. И нё случайно сам Толстой на старости лет просил у Бога сделать исключение — оставить его жить навсегда. Но Всевышний не сделал этого. И, может быть, потому, что Толстой был игроком в жизнь. Как, впрочем, и все большие писатели, играющие всю жизнь в жизнь. И порою даже не замечающие жизни и смерти в тех ипостасях, которые в буквальном смысле перед глазами, у ног. При Льве Николаевиче строили Маньчжурскую железную дорогу, где гибли от голода и рабского труда сотни простых людей, а он писал свою "Войну и мир" с придурком Платоном, самочкой Наташей и пидерастическим Пьером. Да простит его Господь. Спасибо и за то, что есть "Война и мир", хотя я и хотел бы увидеть рядом с нею эпопею "Голод и смерть", толстовский роман о смерти…"
Читать дальше