— Я же не договорил, Алексей! — всплеснул руками Оболенский и с укором посмотрел на нетерпеливого товарища, который причислил его чуть ли не к революционерам. — Я совсем не охотник до переворотов. Земля с ее реками и лесами извечно на Руси вотчинное владение, и она всегда должна оставаться нашей собственностью. Не должно давать направо и налево вольностей, но должно опереться на нас — единственное образованное сословие в России. Ведь нет даже отдельных людей среди селян, мещан или купцов, которые могли бы заменить дворянство. Лишь мы в одиночестве взращиваем ростки цивилизации, занесенные из Европы. Лишь мы храним национальные традиции, развиваем искусство. Мужикам недоступно пока это, и конечно же для них нужен грозный правитель, который бы учил их уму-разуму, а отнюдь не Лоренцо Медичи.
Гааз понимал смысл слов князя смутно, но Оболенский часто обращался к нему, вернее, в его сторону, стало быть, надо для приличия вставить несколько своих суждений в разговор. Федор Петрович, кажется, наконец понял мысль князя и, когда тот в очередной раз сделал паузу, вставил:
— Если бы вы видели, какие художники, певцы народные есть в тюрьмах! Искусство простого народа прекрасно потому, что его понимает всяк, оно — не от ума, а от доброго сердца и искренности чувств.
— Ну, Федор Петрович, вы раскрылись с новой стороны! Вы же на старости лет за славянофилами потянулись.
Оболенский захохотал, подскочив к Гаазу, дружески потряс его за плечи и, как учитель ученику, снисходительно заглянул ему в глаза. Князю было жалко старика, который прожил долгую жизнь, но остался по-детски наивен, а если искренне — даже глуп.
— Конечно же, Федор Петрович, в чем-то я с вами и согласен — прекрасное везде прекрасно и мужик может хорошо спеть или сплясать. Но надобно искать высокоеискусство, а не народность в нем. Неужто вы хотите, как эти любители древности в мурмолках, отвергнуть и девятнадцатый век, и железную дорогу, и, в конце концов, Европу, которая, приходится признаваться, куда поумней нашего? Узко, узко судите. Не в мужике, а в просвещении настоящее искусство. Кто видел Рим, читал Шекспира, слушал Паганини — лишь тот может создать что-то воистину талантливое. Я даже не понимаю, как можно спорить о столь прописных истинах. Наши отцы, деды, прадеды всегда учили мужиков уму-разуму, за что те кормили их, считая долгом отдать лучшее лучшему.
Федор Петрович уловил в словах князя какое-то высокомерие, нежелание признавать достоинств простолюдина. И Гааз сделал робкую попытку наставить его на путь истинный:
— Евангелие учит, что все должно принадлежать всем поровну. Так делалось у апостолов, так делается ныне во многих наших монастырях…
Словно обжора, учуявший запах жаркого, отец Исидор оживился при упоминании священного писания и несколькими словами легко опроверг тщеславного тюремного доктора:
— Равенство между братьями, то есть людьми равного звания. Евангелие гласит: «Воздай кесареви кесарево», и никто не был послушнее властям, даже языческим, как первые христиане, хотя власти гнали их, жгли и мучили.
— Я вижу, Федор Петрович, вы все еще сомневаетесь, — улыбнувшись, погрозил пальцем Гаазу Оболенский. — Эй, Харитон! — Оболенский хлопнул по спине зажигавшего канделябры дворецкого, отчего тот вздрогнул. — Скажи, что бы ты чувствовал, если бы тебя высек царь?
Старый дворецкий низко поклонился и пробормотал бездушно и привычно, точно продолжал зажигать канделябры:
— Радость, ваше сиятельство, непомерную радость и рассказывал бы об этом повсюду.
— Ну, иди, иди, иди… Вот, Наташенька, — князь, вспомнив, что именно дочь первая завела разговор о простолюдинах, с жалостью посмотрел на нее, — не сравнивай свою легкоранимую душу с их дубленой кожей. Пойми, что они постигли лишь первую потребность человека — жить. Она родила земледелие, ремесло, торговлю. Вторая же, высшая потребность — жить удобно — для них не существует. А ведь она-то и породила вот эту мебель, — все повели взглядом за хозяином по сторонам, — вот этот фрак, — все обратили внимание на моложавый вид князя, — вот это искусство…
Все уставились на новую картину, висевшую над чайным столиком, которую Оболенский всего неделю назад приобрел за двести рублей на Кузнецком. На ней был изображен Гоголь в халате перед камином, в котором горели его сочинения. Перед писателем на коленях стоял мальчик-казачок и молил не жечь драгоценных рукописей. По бокам от них были изображены две аллегорические фигуры — плачущего гения и входящей в дверь смерти.
Читать дальше