Агнеш окончательно уже отказалась от надежды на разговор, с мечтой о котором она садилась в свой угол; откинувшись к стенке, она из прикрытия своего пальто следила за отцом и за его собеседниками. История с комаромским пленным оживила и развеселила пассажиров, но изменила в то же время направление их мыслей. Женщины говорили о том, как война переворошила, перепутала жизнь. Из другого конца вагона к ним пробрался мужчина, который тоже был в плену, где-то на Севере, строил железную дорогу под Мурманском; он стал рассказывать о заработанном там ревматизме, который теперь не отвяжется от него до самой могилы. Это заставило и старуху вспомнить про свою операцию. Должно быть, она страдала какой-то женской болезнью, потому что говорила вокруг да около, все больше о том, какие порядки были в больнице, как окружной врач убедил ее оперироваться, как ей велели считать, когда усыпляли. Потом Кертес стал вспоминать, как начинался у него скорбут, как он учился передвигаться на костылях… Он даже поднял штанину и показал над носком (мать велела ему надеть короткое исподнее и носки) следы кровоизлияний. Агнеш уже не нужно было бороться с неловкостью, даже когда отец задрал штанину; к растроганности ее примешивалась даже скорее некоторая гордость: ведь то, что другим представлялось редкой в господском сословии общительностью и забавным, достойным симпатии чудачеством, она видела во всей глубине, вместе с причинами и корнями. То, как он вступал в беседу с людьми, помогало Агнеш представить его в бараке или в толпе на сибирской станции, увидеть его стариком в шапке-ушанке, неотличимым от прочих, который, попав на самое дно общества, туда, где невозможно уже заботиться о своем достоинстве, по праву мудреца и нищего обращается ко всем на «ты», почти как русский мужик. Эта его непосредственность, которая где-то к Шарошду почти уже напрочь стерла различие между плюшевым зимним пальто, оставшимся от дяди Кароя, и постепенно расстегиваемыми, развязываемыми армяками и шалями, была плодом не только плена и физической немощи. Отец — это стало ей ясным сейчас благодаря его воспоминаниям — полностью никогда не мог свыкнуться с тем, что принадлежит к господскому сословию, — это-то больше всего и злило в нем мать: напрасно она давала ему трусы и носки — где-нибудь обязательно да выглядывала бечевка от мужицких подштанников. Она и родней его корила не потому, что стыдилась ее (сама она, например, охотно, без всякого раздражения ходила с ними по магазинам); просто она чувствовала, что муж до сих пор подходит к жизни с их мерками, с ними ему по-настоящему хорошо и, даже являясь преподавателем столичной гимназии, он выше всего ценит авторитет, которым пользовался в деревне, а потом у солдат на передовой; он и с дядюшкой Бёльчкеи вел беседы, не спускаясь к нему с высоты своего положения, а скорее со своего рода ностальгией — из протеста против «господского» статуса. Мать все это глубоко оскорбляло, ей же, Агнеш, нравилось уже в детстве, ведь она тоже ощущала то незаметное, но постоянное тяготение, что влекло ее, единственного ребенка, от капризной, взбалмошной матери к этим сильным, прожаренным солнцем, по-иному пахнущим людям… И все же в своем поведении, в манере общаться с людьми отец всегда был учителем; Агнеш вспомнилось, как он с помощью керосиновой лампы и чернильницы (которая не преминула в самый неподходящий момент открыться) объяснял ей и Бёжике лунное и солнечное затмение… Конечно, то, что она наблюдает, сильно отличается от ее восторженных ожиданий. И все же отец, сидящий рядом и незаметно превращающий вагон третьего класса в школьный класс, — какой притягательный человеческий сплав он собой представляет!.. Нет, дочерний инстинкт ее не обманывал. Если дать ему немного пожить спокойно, прийти в себя, он опять станет прежним счастливым человеком, уверенным в себе учителем; а эта его пришибленность, переполняющий его хаотический груз впечатлений перейдет в зрелую человечность, в широкий жизненный опыт и тоже станет способом воспитания людей.
На станции их встречал с лошадьми сам дядя Дёрдь. Уже одно это было частью «торжественного приема»: в последние годы он редко садился на облучок. Братья расцеловались в соответствии с давним ритуалом: усы их — густые, покрытые изморозью у одного и седые, по-английски подстриженные у второго — дважды крест-накрест крепко прижались друг к другу. «Ну, вид у тебя уже немного другой, не то что в Чоте», — сказал старший брат. «Да, пришлось бороду сбрить, — пощупал подбородок младший. — Жена строго-настрого наказала, чтоб я бородатым ей на глаза не являлся», — добавил он, прибегая к тому тону, в каком всегда говорил о своих с женой отношениях, но в то же время и с капелькой гордости: вот, мол, кому-то важно все-таки, как он выглядит… «Ну вот, сейчас», — сжалось у Агнеш сердце, когда дядя, услышав слово «жена», глянул за их спины. «А что же Ирма?» — ждала она удивленного возгласа, уже стоящего в сощуренных глазах дяди Дёрдя. Но тот, коснувшись знакомыми с детства чуть влажными усами ее правой, потом левой щеки, сказал только: «Стало быть, ты папочку провожаешь?» Агнеш была так ему благодарна за эти слова. Говорят: мужики. Но как тактично умеют они промолчать! Ей это нравилось еще в детстве: после бурных всплесков материна темперамента она попадала словно на другую планету, где люди ни за что не станут говорить о том, что может неприятно задеть другого. А что они при этом думают? На языке мед, как выражается мать, а под языком… свое мнение имеем? Но это ведь тоже немало, если тебя, из тактичности или из лицемерия, не обижают в глаза. Она, что ли, была искренна, когда, смеясь, ответила дяде: «Знаете ведь, каков наш брат студент? Нашла вот повод устроить себе небольшие каникулы». — «И правильно сделала, Агнешке: вон сколько у нас не была. Раньше-то каждый год приезжала», — обернулся он к брату, ища у него подтверждения своей правоты, словно слышал уже обвинения, которые сыпала в его адрес невестка, и принялся укутывать гостей в попону.
Читать дальше