Тетушка Бёльчкеи с утра навела в квартире идеальный порядок; натоплено было по такому случаю не только в спальне, но и в столовой. Вернувшийся домой хозяин стоял среди гостей в больших рукавицах, в шинели, с неуверенной улыбкой разглядывая странные предметы: кресло-качалку, трюмо, фарфоровые безделушки, которые и прежде чужды были его воспитанному среди крестьянских шкафов и комодов вкусу и которые он терпел лишь как неизбежные принадлежности господского образа жизни да как наследство дяди Кароя, а теперь, после стольких лет, проведенных в бараках или в камерах с деревянными нарами, они, в своей возросшей до фантастических размеров странности, встретили его так сердечно, по-домашнему, так напомнили о прошлом. В конце концов он осторожно взял с одного из маленьких столиков крупную, отливающую розовым раковину. «Раковина дяди Кароя, — сказала Агнеш. — В Аббации куплена, он туда каждый год ездил, в марте, астму лечить». «Господи, вы зачем сюда это притащили?» — всплеснула руками госпожа Кертес (которая вместе с пришедшей следом тетушкой Бёльчкеи проверяла на кухне, все ли подготовлено к обеду), обращаясь к Лацковичу, положившему плед на обеденный стол. Возмущение ее в адрес подозрительного предмета не могло смягчить, обратить в шутку даже то обстоятельство, что покушение на ее квартиру совершил не кто иной, как Лацкович. «Не надо бояться, его много раз дезинфицировали», — сказал пленный, в первый раз немного обидевшись за свою столько лет верой и правдой служившую ему собственность. «Все равно я не желаю терпеть это в квартире», — не унималась госпожа Кертес, давая выход горечи, копившейся с самого момента встречи. «Я найду ему место», — взяла Агнеш, улыбаясь отцу, сверток из держащих его с отвращением рук. «Жаль было бы его лишиться: прекрасного качества вещь и чего только не вынесла, — неуверенно сказал Кертес, провожая тревожным взглядом уносимый из комнаты плед. — Жена боится, как бы я с ним вшей не занес, — объяснял он шурину. — А ведь нас не счесть, сколько раз дезинфицировали. В Штеттине, например, всю одежду развесили на шесты и пропустили через камеры с горячим паром. Там я, кстати, заметил, что у меня и с глазами что-то не так, — из вежливости повернулся он теперь к Лацковичу. — В санпропускнике нам дали бумажку. Я читаю: «Entlassungsschein», а Денеш Палотаи, мой приятель, обратил мое внимание, что я допустил небольшую ошибку: там, оказывается, стояло «Entlausungsschein». Не об освобождении свидетельство, а об уничтожении вшей».
Лацкович залился громким хохотом, каким школьники встречают остроты учителя; он даже с опозданием поднял ладошку — прикрыть рот. Глаза пленника задержались на высоком зеркале трюмо: он начал себя в нем разглядывать. «Ну, это еще так-сяк, — сказал он после того, как блестящими глазами с минуту смотрел на себя. — А что было в тюремном госпитале… Солнце как раз светило в окно возле моей кровати. Я у врача спросил, не повредит ли мне с моим скорбутом, если я немного позагораю. «Пользы не будет, но и повредить тоже не повредит», — ответил он. Я тогда вскарабкался на подоконник и подставил солнцу голые ноги. Должно быть, выглядел я неважно: посетители, проходившие под окном, поднимали глаза и в ужасе отворачивались. А один маленький мальчик даже пальцем на меня показал. Если повесить на створку окна одеяло, я мог в стекле видеть себя… Усы с проседью, борода седая, глаза тусклые, ребра торчат. По сравнению с тем…» — бросил он в зеркало оптимистический взгляд. «Хорошо, хорошо, только теперь вы переоденьтесь все-таки, — сказала госпожа Кертес, которая уже по горло сыта была тюремными воспоминаниями мужа и боялась, что он еще, не дай бог, станет и здесь держаться за тамошние привычки и привезенные с собой тряпки. Кроме того, ей, видимо, было стыдно за бывшего спутника жизни перед Лацковичем. «Нет-нет, ни в коем случае, — закричал Лацкович, кидаясь за фотоаппаратом. — Сначала увековечим господина учителя в том виде, в каком он вернулся. Жаль, что бороду заставили сбрить», — намекнул он на спор, о котором он мог знать от госпожи Кертес. Та некоторое время протестовала: не желает она, чтобы мужа увековечивали в таком виде, но потом уступила: ладно, один снимок пусть сделает. Однако встать рядом с мужем, несмотря на уговоры Лацковича, не согласилась.
После фотографирования пленника отвели в нишу, переоборудованную в душевую комнату. Агнеш дала ему мыло, полотенце, принесла белье, коричневый костюм, туфли, карманные часы. Отец каждый предмет встречал благодарным взглядом. «Что бы мы только не отдали за такой вот кусок, — гладил он круглое мыло с миндальным запахом. — Смотри-ка, махровое…» — щупал он полотенце. Потом с некоторым беспокойством — как он это все наденет? — принялся раздеваться. Агнеш некоторое время слушала из спальни плеск воды. Как хорошо она помнила позу отца, когда тот, скрестив руки на волосатой груди, растирал себе плечи под душем и все время пел — пел народные песни, псалмы. Каким прекрасным мог бы быть этот миг, когда измученное тело соприкасается с заслуженной им чистой тканью одежды, когда вода обретенного крова смывает пыль дальних дорог, — мог бы, мог бы быть, если бы чувства их были такими же чистыми, как впитывающее влагу махровое полотенце, как вода, что льется из душа, — не льется, кстати, а хлещет, видно, отец разучился и с кранами обращаться. «Тони, ты не мог бы зайти? — спустя какое-то время позвал из-за двери отец. — Мне тут чуть-чуть помочь надо с одеждой», — сказал он смущенно, когда Агнеш к нему подошла. Она увидела, что он стоит в нижней рубахе, в кальсонах, — и послала к нему дядю.
Читать дальше