Но для Агнеш уже ничего, кроме письма, не существовало! Она стояла возле стола, и белый листок бумаги немного дрожал у нее в руке. Первым делом она бросила взгляд на подпись, с радостью узнавая характерные четкие, не искаженные внутренним беспокойством и торопливостью буквы отца. Она очень любила его почерк, — уравновешенный, ясный, он как бы позволял заглянуть внутрь человека. Смотрите, словно говорил он, вот моя душа, мне нечего скрывать от людей; и все-таки в аскетических, мужественных этих линиях присутствовал идеал, на который можно было равняться. Девочкой, да и потом, когда отца уже не было дома, Агнеш часто пыталась копировать его подпись: широкую, растянутую «К» и упрощенную, почти без петли «Я». Сейчас (после весьма сдержанного сострадания, прозвучавшего в словах матери) именно этот прежний, совсем не изменившийся почерк больше всего успокоил ее. Пусть в иных буквах, особенно «в» или «р», длинные линии были чуть-чуть неуверенны, а соединения кое-где обрывались, как будто у отца не хватало сил довести их до конца, все-таки это был его прежний почерк. А значит, и душа должна быть той, прежней, которую Агнеш помнит и любит. «Милый ангел мой», — прочла она красиво, четко выведенное обращение, и сердце ее на миг сжалось. Обращение относилось лишь к матери. Но Агнеш тут же одернула себя за необоснованную обиду: уж если отец написал это обращение, которое в старых письмах из лагеря (было их около ста) употреблял только раз или два, а позже, глядя на их фотографии, в мыслях своих, наверное, все чаще и чаще, значит, теперь он просто не мог написать по-иному. «Милый ангел мой и Агнеш» или «Милый ангел мой и дочка…» выглядело бы просто смешно. «Милые мои ангелы»?.. Да ведь ее, Агнеш, он почти и не знает… Она для него пока — незнакомая двадцатилетняя женщина, которая только теперь соединится с детским образом — тем, что живет в его сердце. Само письмо, однако, было обращено к ним обеим. «Когда мы прибыли в Чот, тут меня ждала телеграмма от вас. Можете представить, что я чувствовал, распечатывая ее. С января 1918-го у меня не было от вас весточки, и, читая в венгерских газетах о голоде, о румынской оккупации, об эпидемии «испанки», я столько раз видел вас мертвыми». Сердце Агнеш, от напряжения превратившееся в манометр, в этом месте показало на несколько атмосфер меньше; взгляд ее затуманился — не столько от сцены, которую она рисовала себе, не от образа распечатывающего телеграмму Улисса, а скорей от знакомой конструкции правильных, чуть-чуть учительских предложений: такими он писал бюллетени успеваемости, а теперь вот соблюдает порядок и в изложении самой большой радости своей жизни. Первые его слова, подумалось Агнеш, тоже отражают этот порядок, отдавая дань разнице в возрасте между ней и матерью… «Рассказом вашим я был успокоен, а кое-чем растроган, особенно твоей давно мне известной заботливостью, с какой ты пишешь о сохраненном с довоенных времен костюме и словно оправдываешься за потраченный молью смокинг и поржавевший велосипед. Эх, видела бы ты меня в Бутырской тюрьме, в штанах с протертыми до дыр коленями; если бы мой приятель, Шполарич, оставленный здесь в заложниках живописец, ожидавший со дня на день казни, не пожалел меня и не отдал мне свои запасные штаны, не знаю, в чем бы я приехал домой». Агнеш снова стало не по себе: выходит, особенно тронул его отчет матери, а в нем та ложь, которая бросилась ей в глаза, когда она читала материно письмо: что оправдываться им нужно только за моль и ржавчину. Но ревность тут же вытеснило сострадание к обманутому человеку, чья доверчивость даже в холодном, бездушном письме нашла себе пищу, нашла островок, от которого как будто веяло любовью. Следующий абзац был ответом уже на ее письмо. «Выбор, сделанный Агнеш, меня удивил: мне всегда казалось, что история — и все, что пробуждает фантазию, — привлекает ее сильнее, чем природа и вообще то, что можно видеть глазами; мне казалось естественным, что, идя по стопам отца, она станет историком или филологом. Но в каждой профессии есть свои хорошие стороны, и то душевное благородство, которое ощущается в ее письме, конечно, найдет себе применение на врачебной стезе. Я тоже часто вспоминал наши прогулки, когда в тюремной больнице, опираясь на костыли (один из них был слегка длинноват, так что мне приходилось держаться за середину), после долгих упражнений я смог подняться пускай и не на смотровую площадку горы Эржебет, а всего лишь на второй этаж». Эта часть письма, после которой он перешел к рассказу о своих испытаниях, вызвала у Агнеш ощущение некоторой неудовлетворенности. Ведь письмо ее было не отчетом, а предложением союза, дружбы — и как раз на это отец ничего не ответил. «Душевное благородство», которое он увидел в ее письме… Но разве об этом она хотела сказать? Разве душевное благородство хотела продемонстрировать?.. Однако в этом разочаровании Агнеш себе не призналась. Кто так глубоко ее знает (ведь как верно все то, что отец, вспоминая ее детские годы, говорит о фантазии), тот не мог бы не расслышать, что она ему предлагает… С другой стороны, у него и возможности не было ответить ей напрямик: это могло бы выглядеть как бестактность — ведь письмо все-таки обращено к матери. Потому он и спрятал под учительской похвалой — «душевное благородство» — то, что их потом будет связывать… И — мало тюрьмы: еще, оказывается, костыли. Это вновь переполнило ее сердце горячим сочувствием, отвлекая внимание от собственных ожиданий.
Читать дальше