Остаток дня прошел в практических заботах. Отец рассказал, что в плане материальном они с матерью договорились так: свой заработок он будет делить на три части и каждый из них получит свою треть. «И деньги за репетиторство?» — испуганно спросила Агнеш. «Все мои доходы», — сказал Кертес как нечто само собой разумеющееся. Это было, конечно, что угодно, только не само собой разумеющееся дело. Пускай на свинооткормочную ферму, на ужины с Лацковичем и уплыла куча денег, у матери все равно что-то еще оставалось, да и большая квартира представляла собой немалую ценность; а отцу, как ни ничтожна была вносимая Пирошкой плата, придется, хочешь не хочешь, ее компенсировать; тетя Фрида, если она будет ему готовить, должна и сама что-то есть; о том уж и говорить нечего, что — как изгнанный из дому муж и инвалид — он вообще ни гроша ломаного платить не обязан. После двух-трех ошеломленных вопросов и возражений — мол, она никаких денег от него не примет — Агнеш сдалась: она почувствовала себя бессильной перед этой самоотверженностью, которая, как и то, что он оставлял ее у матери, играла, видимо, роль еще одного мостика, чтобы со временем сюда вернуться. Она, Агнеш, все равно найдет себе какую-нибудь работу, и тогда ее треть через тетю Фриду перетечет обратно к отцу, на питание и квартплату. А пока, сообразила вдруг Агнеш, жилице тети Фриды ни в коем случае нельзя отказывать. Ведь отцовская треть лишь чуть-чуть больше Пирошкиной квартплаты. Отцу придется жить в маленькой комнате тети Фриды. Она с испугом сообщила ему об этом своем открытии. «Как, ты ей уже отказала?» — взглянул на нее отец, как часто в последнее время, с преувеличенным изумлением по поводу ее решения. «Я только тете Фриде сказала… но, может быть, она…» — «Тогда делать нечего, надо пойти и как можно скорее предупредить ее», — заключил отец, только тоном своим осуждая легкомыслие и торопливость нынешней молодежи.
Тем временем пришла тетушка Бёльчкеи; осторожно позвонив, она вызвала Агнеш в коридор и, удостоверившись, что госпожи Кертес нет дома, сообщила, словно большую тайну, что тележка готова и носильщик может прийти хоть сегодня. Так что спустя какой-нибудь час Агнеш уже торопливо шагала по краешку тротуара шумной улицы, стараясь держаться поближе к красному берету носильщика, за спиной которого ехали в Буду вещи отца (то, что не вошло в чемодан, было накрыто китайским пледом). Сам Кертес отправился вперед на трамвае, чтобы, если не поздно, предотвратить отказ Пирошке.
Темный двор, когда они спустились с вещами, был пуст, но из окон Лимпергеров и квартир первого этажа следили за чемоданом бывшего домовладельца, за коробками и пачками книг множество посвященных глаз. Уже на улице обнаружилось, что чемоданчик, в котором они в прежние времена возили из Тюкрёша яйца, остался, вместе с документами, наверху. Агнеш побежала было назад, но отец остановил ее: «Завтра все равно зайду — попрощаться с мамулей». Поспевая за тележкой на площади у Западного вокзала, затем на мосту, Агнеш не могла обнаружить в себе и следа тех чистых и горделивых чувств, которые, как ей казалось, должна была испытывать в момент переселения и которые стали бы компенсацией за ее жертву. Все это вовсе не походило на тот торжественный, почти библейский исход, каким ей представлялось переселение, в нем не было очищения, пробы крыльев на пороге новой жизни. Она останется в старой, отравленной атмосфере, и даже тетушка Бёльчкеи будет теперь смотреть на нее как на человека, ради удобного существования выбравшего позор. Отец же не ушел, а просто был выброшен; и даже сейчас он думает лишь о том, как ему вернуться назад да как по-хорошему проститься с той, кого он назвал тем словом — грубым, но соответствующим истине и дающим ему моральное право чувствовать себя свободным. Агнеш попыталась найти какие-то оправдания его малодушию. Он, бедный, уже шесть или семь лет скитается по лагерям, больницам и тюрьмам и судьбу, что бросала его туда и сюда, привык рассматривать не с точки зрения справедливости — как счастливую или злую, — а как цепь непреодолимых обстоятельств, к которым он в своих нескончаемых странствиях вынужден так или иначе приспосабливаться. Скитания его с возвращением на родину не закончились, — что ж, это еще одно обстоятельство; в первый момент оно даже заставило его взбунтоваться: вспомнить только, как он ходил по комнате вне себя… вот это уж точно — вне себя: чужой самому себе, ходил и выкрикивал что-то гневное; а теперь, словно бы осознав, что на такую роскошь, как сильные чувства и трагические поступки, пленный прав не имеет, он покорно принял новую ситуацию и лишь старается выбраться из нее с минимальным уроном. Агнеш смогла сейчас объяснить даже его чувства к матери. На свою жену отец всегда смотрел как на человека больного. Ее раздражительность напрочь скрывала от него то, что было в ней лишь отсутствием любви к нему, и он, словно привязанный к ней санитар, радовался даже кратким моментам хорошего настроения, согреваясь ими и покорно ожидая очередного ухудшения. Теперь болезнь ее приняла острую форму. Его долго не было рядом с ней — и вот к чему это привело. Что ж, бросить ее на произвол судьбы, уступить другому, в этот момент более для нее желанному санитару, который на самом деле будет — не может не быть — лишь грубее, корыстнее, бесчеловечнее? Ведь больше всего любви, снисхождения, на которое может рассчитывать эта женщина, зреет именно у него в душе, светится у него в глазах (вон хотя бы дочь: каким беспощадным взглядом смотрит она на мать). И он из оскорбленного мужского достоинства лишит ее этого?.. А может быть, под этой всепрощающей, снисходительной мудростью просто таится застарелая слабость, боязнь конфликтов? Агнеш и это могла бы понять. Куда хуже было то, что к дочерней ее любви (которая так быстро приняла вместо нетерпеливо ожидаемого идеала его, слегка тронутого старика) он относится как к чему-то выспреннему, неуместному, мешающему жить, усложняющему простые вещи, — это, пусть разум ее и пытался найти тому оправдания, в течение всего пути ныло в ней, как безуспешно подавляемая боль.
Читать дальше