«Похоже, он за меня решил», — подумал Баринов.
— А скажу я ей или не скажу — это как-то… влияет?
— Не влияет, — покачал головой фатумолог. — Она многое чувствует сама. Именно поэтому вы ее пять месяцев уговариваете жениться, а она тянет, тянет и наконец отправляет вас ко мне.
— Но ведь что-то я должен буду ей сказать!
— Это ваше дело. Вы человек пишущий, придумаете. Выбор остается, но помните, что Париж ей замаячит на работе очень скоро. Если она будет одна — отказываться грешно.
— А будет она… счастливее без меня?
— Это вопрос к Господу Богу, — сказал фатумолог. — Полагаю, что лучше, чем с вами, ей вряд ли будет с кем-то. Вы хорошая пара. Иначе не было бы распределения и самой ситуации выбора, при которой ваш друг подвергается такому риску.
— Логично, — после паузы сказал Баринов.
— Не без того, — согласился Малахов.
— Я должен вам сообщить о своем выборе? — вдруг решился спросить Баринов. Это был хитрый вопрос: фатумолог мог сказать, что о выборе уже знает, и постепенно из него можно было бы вытянуть остальное.
— Зачем? — Фатумолог снова пожал плечами и допил чай. — Вы можете мне звонить, телефон я оставлю. Но если бы каждый клиент стал меня держать в курсе своей биографии — у меня бы не осталось времени на чистую науку. Вы человек неглупый, вам я могу говорить нелицеприятные вещи.
Только тут Баринов понял и остро пожалел фатумолога, ибо представил себе, в каких ворохах чужой судьбы должен был тот копаться. Как чиста, холодна и стройна должна ему казаться чистая наука после пахучего, теплого, засасывающего болота чужих биографий, с коммунальными дрязгами, с застарелыми комплексами, с мелкими безумиями, неотличимыми от настоящих догадок. Как невыносима куча деталей, интимностей, ненужных подробностей, корявых почерков, сломанных жизней, безграмотно разыгранных комбинаций! Так, должно быть, чувствует себя врач, обходящий квартиры бедняков и возвращающийся потом в свою безупречную, хоть и бедную лабораторию, где нет ничего лишнего.
— Ладно, — сказал Баринов и встал. — Все, что могли, вы сделали. Спасибо. Может, и к лучшему.
— Почти все к лучшему, — сказал фатумолог, тоже вставая. — Теория имманентности снимает такие категории — «лучше», «хуже»… Лучше — в наших координатах — то, что совпадает с естественным ходом вещей, не насилует его.
— И Дахау совпадает? — спросил Баринов.
— Нет, — печально сказал фатумолог. — Дахау не совпадает. Такие вещи случаются. Это как землетрясение. Предсказать можно, мотивировать нельзя.
— Я пойду, — сказал Баринов.
— Больше, надеюсь, не увидимся, — серьезней обычного сказал фатумолог.
— Сильно достал вас?
— Не в том дело. — Фатумолог подал ему пальто. — Если все будет у вас хорошо, вам незачем будет сюда еще раз приходить.
— Это по карте?
— Это по логике вещей.
Дверь захлопнулась с подозрительной поспешностью, и дальше была дорога домой, смазавшаяся в одно снежное, оттепельное, расплывчатое пятно.
Дунский был человек-несчастье и обладал феноменальным даром разрушать все, к чему прикасался. Когда в начале их знакомства он звонил Баринову и предлагал напечатать подборку для альманаха, Баринов добросовестно печатал, отвозил, подолгу сидел у Дунского, слушая его стихи и рассказы о том, какой грандиозный будет альманах и какие великие люди (Даша, Маша, Коля) дали в него тексты. После чего альманах благополучно лопался, и залогом того было участие в нем Дунского.
Вокруг Дунского всегда вертелось невообразимое количество графоманов. Как меценат, состоятельный и вальяжный, принимает в своем доме орду бездомных, вечно голодных талантов, так Дунский, всегда полунищий и во всем нуждающийся, принимал у себя состоятельных, гладеньких юношей, писавших о том, как невыносимо ужасна их жизнь, и в каморке всеми гонимого Дунского они как бы причащались высокой нищеты. Там случались способные люди, к которым причислял себя Баринов, но подавляющее большинство гостей Дунского не обладали никакими достоинствами, кроме нонконформизма, а нонконформизм их заключался в неумении писать грамотно.
Сама по себе фатальная способность Дунского приносить несчастья — мелкие, тоже какие-то чмошные, типа закрытия журнала, лопнутия литературной студии или публичного облажания одного из питомцев — отнюдь не была его виной. Разумеется, иногда у него срывались и верные дела, в которых напортить могла только его уникальная неуживчивость: в подборке у него меняли порядок стихов, и он снимал из журнала подборку; в глухие времена Галича пели по квартирам тысячи, а милиция приходила к нему, потому что он орал на соседей по коммуналке, требуя, чтобы все вставали, когда он поет «Облака»; наконец, в благополучные годы, наступившие между двумя стагнациями, Дунский мог бы удержаться на плаву, как сотни его собратьев по андеграунду, но это разрушило бы его трагический имидж, и он продолжал гадить себе по мелочи — срывать выступления, запарывать верные заработки и гордо отказываться от литературной поденщины, предпочитая демонстрировать захожим иностранцам свою неизменную нищету. Про него говорили, что, если бы он уехал из коммуналки, имидж мог существенно пострадать, и он поселил бы к себе дюжину небритых, оборванных людей, с которыми тут же перессорился бы, но выгонять не стал, предпочитая выгородить себе закут в кухне и водить туда иностранцев, чтобы с неизменной горькой улыбкой предлагать им спитого чая и корку черствого бородинского.
Читать дальше