— Ухожу, ухожу, ухожу…
Картошку в результате пришлось варить Ирке. Пока она хлопотала на коммунальной кухне, выслушав получасовую инструкцию Дунского о том, как следует себя вести, если нагрянут соседи, и какими вещами можно пользоваться, а к каким притрагиваться нельзя, — в комнате шла беседа поэтов. Дунский курил, — Баринов дал ему «Сальве», которые недавно привез из Крыма, и начал зондировать почву.
— Петя, — спросил он, — как здоровье?
— Страна затягивает пояса, — мрачно сказал Дунский тоном похмельного пионера, с неохотой рапортующего съезду.
— Я не о том, — почти ласково перебил Баринов. — Я о жизни…
— Жизнь приобрела смысл, — сказал Дунский. — До очередного «фейсом об тейбл».
— Ладно тебе прибедняться. Вон тебя как бабы любят.
— Она забудет все, что я для нее сделал, — яростно сказал Дунский, — и правильно сделает. («Хотя чего он для нее особенного сделал? — подумал Баринов. — Все мы это делаем кому-нибудь, и довольно часто».)
— Если она тебя бросит, — вкрадчиво сказал Баринов, — это даже хорошо для здоровья. С поэтами спать вредно. — Он надеялся таким образом выйти на тему здоровья, но Дунский не поддержал шутки и продолжал изображать жертву.
— Петя, — напрямик спросил Баринов после того, как он в очередной раз посетовал на все, что движется. — Ты чисто физически в порядке?
— А что? — Дунский даже оскорбился. Он регулярно принимал холодный душ и очень гордился этим.
— У меня приятель может устроить в санаторий, — соврал Баринов, не задумываясь о последствиях. Ему сейчас главное было узнать все о Дунском.
— Мне ничего не надо, — сказал Дунский. — Я здесь и помру, на этом диване. Хорошие, однако, у тебя приятели.
«Правильно, — подумал Баринов, — сейчас он скажет, что я умею жить, выбился в люди и продался всем».
— Стой! — вскричал Дунский, проглотив заготовленную было речь. — Говоришь, санаторий? У Вовки Марфутина совершенно ни к черту дела с желудком! Язва или что там, я не знаю. Ты можешь устроить его туда?
Час от часу не легче, подумал Баринов. Даже в благотворительности своей Дунский был совершенно невыносим, и самые благие порывы у него обращались в нечто тягостное, непристойное, создававшее неудобства. Вовка Марфутин, которого предполагалось везти в несуществующий санаторий, был вечно немытый тип, который пропил все, включая желудок. Теперь он жестоко страдал животом после каждой попойки, но пил не меньше. Он играл на гуслях. Когда Дунский собирал свою тусовку и зазывал очередных критиков или корреспондентов, Марфутин наряжался в засаленный костюм стиля рюсс (непомерно широкие брюки, белая с красной вышивкой рубаха), выходил на середину комнаты и пел ужасным голосом: «Э-э-эиих, да мы ж калики перехожи-й-и-ия!!!»
Далее следовал довольно бредовый набор слов, в котором, по отзывам Дунского, дышала русская душа, истовая, неистовая, расхристанная.
Марфутин был гордостью Дунского, любимым детищем, проталкиваемым повсюду и явившимся однажды даже на телевидении, в сельской программе, где «Калики перехожия» исполнялись среди родных осин, в невыносимо грязном пейзаже, в котором Марфутин действительно смотрелся довольно органично. Он тряс невероятной длины сальными волосами (теоретически развеваемым ветром), ударял по гуслям и голосил: «Э-э- эииих, и кто ж каликам хлебца подаст?!»
— А у самого меня такое нездоровье, что никакой санаторий не поможет, — гордо сказал Дунский, и Баринов перепуганно стал расспрашивать, в чем дело. Выяснилось, что Дунский страдает на почве окружающей действительности, и тут на самом деле не мог помочь никакой санаторий да и никакая действительность. Баринов понял бесполезность своего визита. С этим выбором делать было нечего. Он подумал, что вот Ирка чистит Дунскому картошку и не знает, что ради спасения его бездарно используемой жизни ей придется оставаться одной, плакать в подушку (Ирка гордая, она на людях слезы не уронит), искать любого выхода, чтобы не свихнуться от резкости перепада. Фатумолог сказал, что бросать надо сразу. К чертям фатумолога.
Дунский между тем извлек из шкафа («Мой архив», — говорил он) лист бумаги, исписанный круглыми, прямыми детскими каракулями.
— Посмотри, старик, — сказал он торжественно. — Это пишет Сова. Вообще-то это песня, но я думаю, что и без гитары понятно…
Роковой инструмент — гитара, подумал Баринов. Взял, выучился играть — и можно писать песни. Он знал хипповые песни — они пелись всегда о плохой жизни, под сильные, громкие удары по струнам, без мелодии, какими-то выкриками, — и всегда о странном мире, в котором, кроме лжи, свалок, смрада, подлости наверху и низости внизу, ничего не было. Доминировал пейзаж помойки. В женской лирике такого рода преобладали сетования на мужчин, которым надо только одного. Предполагалось, что авторам нужно другое.
Читать дальше