Митрьо заметил его удивление, протянул руку к очагу и включил телевизор. На экране танцевала балерина..
— И почему вы тогда меня не убили? — вдруг вырвалось у него.
Что ему ответить? Неужели Митрьо думает, что Желязко явился сюда сводить старые счеты? Тем более что лично он не имеет никакого отношения к оказанной ему тогда милости, потому что долго потом не мог показаться на улице — из-за расцарапанного девочкой носа. К чему рыться в старом — прошлое не вернешь. Ведь известно, какими они тогда были — приходили в ярость от одного вида полицейской формы, хорошо хоть, что потом Митрьо больше не попадался на глаза.
— Другие дети у тебя есть, Митрьо?
— Есть. Но все девочки. Та, что жизнь мне спасла, не вынесла… Младшая певицей стала. Ради нее и телевизор завел.
— На батарейках? Это хорошо.
— Чего тут хорошего? Говорю же тебе, старшая не выжила. Выросла, заневестилась, замуж вышла. Но так и не оправилась. Все ее словно бы что-то давило. — Митрьо замолчал, лицо его еще больше пожелтело, синевато-черные тени легли под глазами.
— Болела, значит…
— Да. Внучонок у меня от нее. Дороже никого у меня нет. Да, так я о дочке. Уехала она в город, все ведь туда подались. У тебя-то есть еще дети или так с одним и остался? С одним? Так вот, поступила она на фабрику. Какую-то очень шумную. Врачи ведь тоже не все могут. Последнее время все плакала. Когда внук родился, вернулась ко мне. И все повторяла, что не может забыть тот случай…
— Жизнь… — выдал себя Желязко.
— Лучше б уж вы меня тогда прикончили. Живу через силу.
Иногда он поднимал ресницы, глаза его горели, и Желязко читал в них, какие мысли разъедали опустошенную душу старика здесь, в этих темных лесах на краю света, среди полудиких кабанов.
Телевизор был портативный, но с очень четким изображением. На экране гремела музыка, толпились демонстранты — вчерашний день всего света прокручивался на пленке, но и сегодняшний был похож на него, и потому верилось, что экран — та самая щель, через которую можно увидеть мир людей таким, как он есть, — мир, где вечно что-то рушится и гибнет, а потом восхваляется в книгах, в песнях, в шумных демонстрациях. В пастушьей хижине теснились тысячи живых существ, они маршировали, что-то кричали, звали и его в свои ряды, а хищные полицейские подстерегали их за каждым углом — мир растягивался, сжимался, крутился вместе с пленкой, не в силах найти для себя название.
Засидишься тут, совсем размякнешь, подумал Желязко. И тогда этот человек станет его презирать. Пока он еще верит, что Желязко пришел по делу. Расспрашивать боится, хотя чего уж теперь-то его бояться. Желязко больше не думал о топоре, главное — не проговориться, что он попал сюда случайно, просто потому, что нигде не находит себе места. Он и тут не останется — в этой глуши, среди этих сдавивших друг друга вздымающихся вершин.
Но где они, те горы, где он мог бы остановиться? Где она; та земля, населенная добром и верой в ближнего, земля, где зло спит под камнем? Есть ли она вообще? Или все течет своим бесконечным путем? Тогда почему называют смерть жестокой? Так говорят только живые, а им не дано знать об этом — оттуда еще никто не возвращался. Говорить можно лишь о том, что испытано. Нет смерти, подумал Желязко, как нет и ничего вечного. Этого человека, например, он давно уже похоронил, а сейчас вот сидит рядом с ним, более живым, чем когда бы то ни было; но тот ли это человек?..
Лучше всего уйти. Мысли путались. Желязко напоминал себе сейчас старого полковника, всю жизнь затянутого в мундир и вдруг оказавшегося в гражданской одежде. Смотрит человек на себя и не верит, что это он и есть. Щупает пуговицы, отвороты, пояс — я это или не я?
В полумраке хижины ему вдруг показалось, что он страшно долго отсутствовал — на дальнем каком-то континенте, на другой планете. И вот — вернулся. Горы, люди — все на своих местах. Он все тот же. Так же требователен к людям и хочет видеть их такими же, как он, какими были они раньше, — с добрыми, ясными лицами. Нет, не остановится, ни за что не остановится его сердце. Слишком долго мучили его и злые чувства, и мрачные мысли о собственном несовершенстве. Сейчас он уйдет отсюда, и этот человек не остановит его; зачем он ему нужен? Пес, который все еще трясся от злости и щелкал зубами, показался ему сейчас смешным в своем диком желании растерзать его за то, что хозяин разговаривает с ним, за то, что он еще жив и дышит воздухом гор.
Но разве минуту назад он думал иначе? Разве ему безразлично, растерзает его какой-то там пес или нет? Почему так меняют цвет его гневные мысли? Что это за сила, все время терзающая его непостоянством, внезапностью своих ударов? Взлетишь вверх и вдруг со всей скопившейся на душе тяжестью — раз! — и в пропасть. И снова карабкаешься по адским стенам мысли, и снова валишься в пропасть. Может, он просто устал, состарился? Конченый, никому не нужный человек. Но разве это не настоящее имя смерти? Если так, он стал бы молчать. Много недель после того, как лицо его изуродовал парез, что-то в нем словно бы прорвалось: упрекал, требовал, сердился на подчиненных и начальников, на родных. Сейчас же — только на себя. Выкопал все давно забытое, нагромоздил пирамиду и принялся распутывать мастерски завязанный узел.
Читать дальше