Если он не бывал печален, то веселился, но тоже как-то странно. Распевал песни, иногда даже пускался в пляс, напивался допьяна… впрочем, некоторые подробности лучше пропустить, поскольку все приступы веселья у него кончались одинаково: он становился добычей жирной шлюхи-гречанки, шептал ей на ухо нежности на идиш — теряя рассудок, он почему-то всегда переходил на идиш — и, наконец, засыпал в ее объятиях. Именно в эту пору я слышал от него ужасные вещи о его отношении к человечеству. Топая ногой и потрясая кулаками, он вопил во все горло о том, как ненавистно ему человечество: «Я люблю людей, да-да, особенно женщин, но человечество — о Боже, до чего же оно мне омерзительно!» Или: «Я готов любить Янкеля или Шмерля, или Берла, но черт возьми, как я ненавижу еврейство!» Даже когда алкоголь не туманил ему мозги, он стремился избежать какого бы то ни было общения с людьми. Дошло до того, что он стал запираться в своей комнате, опускать жалюзи, задергивать шторы, затыкать уши и, скорчившись на диване, в забытьи молил своего маленького боженьку, чтобы тот избавил его от человечества.
Когда я впервые появился здесь, чтобы договориться о сдаче комнаты — примерно за год до того, как ему на голову свалился кирпич, оборвавший его жизнь, — состояние его уже было достаточно серьезным, — так, по крайней мере, считали все окружающие. Он же, напротив, полагал, что совершенствуется день ото дня и скоро достигнет небывалых высот, о которых другие могут только мечтать. Работу в лаборатории он бросил, чтобы «предаться философским размышлениям», как он говорил, и его сослуживцы только головами качали да судачили о «припадках», которые случались с ним все чаще. Контакты с окружающим миром он постарался свести к минимуму — избегал автобусов, ресторанов, театров. Не считая редких выходов ранним утром или поздним вечером в какую-нибудь лавчонку или магазинчик, без чего ни один человек обойтись не может, — не считая этих выходов, которых он панически боялся, он сидел у себя в комнате, погруженный в размышления о божественном. Сидел неделю, две, месяц, пока радость не начинала трепетать в каждой его жилочке. Об этой радости я догадывался по тем песенкам, что он мурлыкал себе под нос, да по насвистыванию, пробивавшемуся из-под запертой двери. Ритм нарастал, усиливался, казалось, вот-вот произойдет извержение вулкана; он включал радио, раздвигал шторы, поднимал жалюзи; солнечные лучи и уличный шум врывались в его комнату бурным потоком. Наконец, он мылся, сбривал бороду, успевшую вырасти за время его заточения, надевал белую рубашку и «выходной» костюм — единственный костюм, висевший у него в шкафу, — и выбегал на улицу, словно узник, вырвавшийся на свободу.
Его единственным доходом в последний год жизни была лишь плата за комнату, которую он получал от меня, да еще небольшая пенсия, выплачиваемая ему каким-то учреждением. За все время, что я у него жил, мне только однажды довелось услышать какие-то отрывочные воспоминания о его семье и прошлой жизни, да и то — когда он вернулся домой, опираясь на плечо жирной шлюхи-гречанки. Я узнал, что его отец был известным сионистом и городок, в котором он жил, назван его именем; что у него было две сестры, одна — коммунистка, вышедшая замуж за гоя, вторая — незамужняя, врач — специалист по тропическим болезням, уехавшая в Центральную Африку лечить негров. Жаль, что он так мало рассказал о них — мне хотелось узнать побольше о жизни дочерей сиониста, не сумевшего приехать в Страну и убитого нацистами.
Вот так все чаще и чаще менялось у него расположение духа в последние месяцы жизни, и был он полностью во власти своих изменчивых настроений — точь-в-точь глина в руках творца. То замкнутость — то общительность, чудаковатая и ненадежная; то душевный подъем и вера в извечный гений разума, вера варварская и странная, — то бездна отчаяния. Пока однажды ночью — недели за две до того, как ему на голову свалился тот самый кирпич, что оборвал его жизнь, — не нагнал на меня страху, какого я доселе не знавал. Часов в одиннадцать вечера зимняя стужа сковала старый дом, ветер пригнал низкие облака, и они, теснясь и нагромождаясь одно на другое, заволокли небосвод и ущербный месяц. Я поскорей закрыл окно и забрался в постель. Стоило лечь и завернуться в одеяло, как меня охватила глубокая сладкая дрема, и я пребывал бы в ней до самого утра, если бы не дикий пронзительный вопль, от которого у меня мороз пошел по коже. Маленький божок в своей комнате вопил и выл, точно раненый шакал. Потом он встал и тихонько постучался ко мне в дверь. Я собрался с духом, преодолевая страх, да еще вооружился на всякий случай линейкой, прежде чем осторожно приоткрыть дверь, собираясь как следует огреть его по голове, если он вздумает на меня наброситься.
Читать дальше