Я готова была принять жизнь страдальческую, пишет она дальше, но не жизнь абсурдную (заметим себе это слово; важнейшее слово для Камю – да и для нас самих). Страдальческая жизнь, в известном смысле, и была суждена ей, со всеми теми, не очень понятного происхождения, болезнями, которые бесконечно одолевали ее (что так характерно для истово и неистово верующих; Лидия Бердяева тоже, судя по всему, болела немало, нередко). Но это страдания свои; а как принять страдания чужие? Даже если бы речь шла о страдании всего одного ребенка (она не упоминает Достоевского, но, конечно же, о нем думает); даже если бы только одни животные страдали на свете (мысль куда как естественная в соседстве со слоном и жирафом) – все равно это бы требовало оправдания, искупления, une satisfaction. Мир, короче, таков, каков он есть, неприемлем, если свет Истины не озаряет его. Если этого света нет, то и жить незачем, не стоит труда. Покончим с собой, прежде чем прах прожитых лет засыплет наши жизни, прежде чем израсходуются наши молодые силы… Все же они условились еще сколько-то времени искать Истину, что и спасло их от самоубийства немедленного (в тот же вечер, на следующий день).
Самое удивительное, что это молодые, счастливые, еще ничем не болеющие, влюбленные друг в друга, и даже не просто влюбленные, но сразу же, чуть ли не с первой встречи заключившие союз на всю жизнь юноша и девушка; счастливые, а все же несчастные; готовые в самом деле умереть, если истина (Истина) им не откроется. Нет никаких оснований не верить ее воспоминаниям, его заметкам и дневникам; и его, и ее писания, все пятнадцать толстых томов собрания их сочинений производят впечатление совершенной искренности, независимо от нашего согласия или несогласия с ними… А где все-таки, в какой аллее они заключили этот пакт, приняли это решение? Ближе к оранжереям или ближе к Сене? Или, может быть, возле статуи полуголого философа с яйцом в руке, одной из самых комических статуй, какие видел я в этой комической жизни? Полуголый, бородатый, отнюдь не атлетического вида философ, с гипертрофированным лбом, позеленевшим от мыслей, непогоды и времени, сидит на в свою очередь позеленевшем от мыслей стуле, упорно, сурово, недоуменно рассматривая яйцо, молчащее у него на ладони. А что оно, яйцо, могло бы ему ответить? Что оно было прежде курицы? Или что курица была прежде яйца? На этот вопрос никто еще не сумел ответить, даже Колумб. Статуя, если я ничего не путаю, уже стояла там и в 1901-м, и тем более в 1902 году. Я же последний раз там был в прошлом августе, нарочно туда отправился, пытаясь представить себе, как они шли там, по какой аллее, мимо каких статуй и памятников, в свои неполные двадцать лет, с теми еще совсем молодыми, еще наивными, почти не тронутыми жизнью и временем лицами, от которых впоследствии почти ничего не останется. На ранних фотографиях Раиса просто хорошенькая, очень худенькая, но с кругленьким личиком, еще почти детским, с серьезными, но при этом улыбающимися глазами; на одной из этих фотографий, едва ли не лучшей, сидит она, похоже – бочком, на стуле, повернутом спинкою к зрителям (шик тогдашних фотографов), упирая локоть в эту спинку, щеку положив на ладонь, в темном платье с кружевным и очень широким, охватывающим плечи воротником-пелериной (если это так называется), и стрижкой, слишком короткой для начала века (или просто волосы убраны на невидимый нам затылок?). Этот воротник (он же пелерина) скоро исчезнет; исчезнет и это милое, мягкое; на поздних снимках у нее лицо аскетички, едва ли не фанатички, измученной постом и молитвой; жизнь и вера потрудились над ним на славу. Я, быть может, несправедлив. Скажу осторожнее: на поздних снимках у нее бывает такое, аскетически-фанатическое, с горящими глазами, лицо; бывает и другое, все-таки напоминающее об этой молоденькой, удивленной миром, Парижем, своей любовью и своими же мыслями девушке. Почти неизменным, хотя и сильно стареющим с течением лет, кажется мне, на фотографиях, которые сумел разыскать я, лицо Жака Маритена, навсегда сохранившее то мягкое, почти нежное, что и ему было свойственно в молодости. Бердяев в уже цитированном мною фрагменте из «Самопознания» как раз и отмечает в нем эту мягкость, почти какую-то русскую («черты сходства с русским интеллигентом», так он называет это; сходства столь сильного, что Бердяевы, в эпоху их кламарско-мёдонской дружбы с Маритенами, звали его просто-напросто «Яковом Павловичем», как о том свидетельствует Лидия в своем дневнике); отмечает и противоречие между этой мягкостью и его, Маритена, «подчас жесткой манерой писать, когда речь шла о врагах католичества и томизма», иными словами, его нетерпимостью. Это противоречие касается не только лица и манер. Это противоречие между очень жесткой, «схоластической», в кавычках и без кавычек, «закрытой», без кавычек, в кавычках, системой взглядов, усвоенной им после их с Раисою обращения в католичество и томизм, – и самим человеком, остававшимся, в этой закрытой системе, где все расписано по параграфам, живым, открытым, способным к диалогу и доступным влияниям. Вот, кажется, тот случай, когда философия не соответствует философу, не выражает, или не вполне выражает, его глубинной сути, его основного мирочувствования. «Он человек очень чуткий и восприимчивый к новым течениям времени, – пишет Бердяев. – Но странно, это как будто совсем не затрагивает его философии. Его чуткость и восприимчивость относятся к сфере искусства, с которым он очень связан, к мистике, к философии культуры и к вопросам социальным». Мне кажется, я понимаю, почему это так; скажу об этом чуть позже; еще рано; все еще только начинается, верней, начиналось в тот летний день, когда они шли там, в Jardin des Plantes, то ли к Сене мимо яйцесозерцающего мыслителя, то ли к беседке на холме, мимо оранжерей.
Читать дальше