И тут за плечом возник наш завуч Исаак Соломонович.
– Что случилось, Алешковский? – спросил он, заглядывая через плечо в раковину со сгустками крови.
– Нисево фтрафного, поскользнувся, упав, – прошепелявил я.
Завуч аккуратно взял меня за подбородок, осмотрел вздувающийся желвак.
– Зубы целы?
– Ага, – радостно отрапортовал я, – профто уфыбся.
– Хорошо, иди домой, я тебя отпускаю. Может, надо к врачу?
– Не-е, пройдет, – заявил я гордо, – не впервой. И тут заметил Киску, заглядывавшего в туалет, это он позвал завуча.
Учитель рисования, имени которого я так и не узнал, по всей видимости художник, пришедший в школу от нужды, был немедленно уволен, и больше его мы не видели.
Как выяснилось, кроме Киски, вслед за мной в коридор прошмыгнула Маринка Смирнова, ради которой я в ту пору чистил ботинки и надевал галстуки. Мы вышли на улицу. Стоял теплый май. Отправились куда глаза глядят, перешли мост и оказались на Ваганьковском кладбище. Маринка время от времени трогала вздувшийся желвак на моей челюсти и спрашивала, сильно ли болит. Я, конечно, отвечал, что это пустяки, и что-то заливал ей, почти перестав шепелявить. Мы даже попытались поцеловаться, но мне это не очень удалось: щека болела, а губы сильно распухли. Я обнял ее за плечо, и мы долго бродили среди могил под старыми кладбищенскими деревьями, на которых только начинали распускаться клейкие листочки.
В девятом классе мода на галстуки прошла. Надеть галстук снова мне пришлось только на выпускной и на вступительные в университет – так полагалось. Кстати, походы по барам тоже прекратились, они нам наскучили. Швед перешел в физико-математическую школу, и поговорить о книгах, которые я уже читал запоем, стало не с кем.
Тетки регулярно снабжали нас самиздатом. Когда я учился в восьмом классе, Тютюка подарила бабке на день рождения переписанную от руки “Поэму без героя” Ахматовой. Эта книга ходила по рукам в списках, что делало ее только интересней. Я немедленно утащил ее в кровать и прочел, не отрываясь:
Я зажгла заветные свечи,
Чтобы этот светился вечер,
И с тобой, ко мне не пришедшим,
Сорок первый встречаю год.
Но…
Господняя сила с нами!
В хрустале утонуло пламя,
“И вино, как отрава, жжет”.
Это всплески жесткой беседы,
Когда все воскресают бреды,
А часы всё еще не бьют…
Нету меры моей тревоге,
Я сама, как тень на пороге,
Стерегу последний уют.
К тому времени я уже читал Эдгара По – “Ворона” и “Аннабель Ли”. Ахматова показалась мне похожей на По – атмосферой ли, музыкальностью, затягивающим ритмом, заставляющим читать дальше, зачастую не понимая, о чем речь. Восторг при первом знакомстве с Ахматовой был столь же необъясним, как счастье от чтения стихов Пастернака или шуточных лимериков Эдварда Лира, баллад Киплинга или коротких зарисовок природы у Ли Бо. Мне очень нравилась китайская пейзажная лирика, полная затаенной грусти, особенно Ван Вэй в переводе Гитовича. Я никогда не видел цветущую корицу, но живо представлял, как облетают белые лепестки, усыпающие зеленую траву наподобие первого, еще робкого снегопада. Поэзией я заболел в тот год, когда стал носить галстуки, но если с галстуками вскоре расстался, то стихи читаю до сих пор.
Бродя со Шведом после уроков по Беговой, мы наперебой цитировали Вознесенского:
Пожар в Архитектурном!
По залам, чертежам,
амнистией по тюрьмам —
пожар, пожар!
Он был кумиром Шведа и мне тогда тоже нравился, я читал “Треугольную грушу” вперемежку со стихами Пастернака и улавливал некое их сходство, не понимая пока, кто кому подражает:
Она со мной. Наигрывай,
Лей, смейся, сумрак рви!
Топи, теки эпиграфом
К такой, как ты, любви!
Глядя на снегопад, покрывающий ипподром, приятно было произносить вслух:
Снег идет. Снег идет,
Словно падают не хлопья,
А в заплатанном салопе
Сходит наземь небосвод.
Или:
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
Хотелось сидеть так, ощущая легкий озноб, следить за силуэтами колесниц, ничуть не изменившихся со времен Троянской войны, и думать про “годы и века”.
В школе с литературой был полный швах: Маяковский мне не нравился, а Лермонтова я любил, но не так, как требовала наша учительница. Когда мы проходили “Героя нашего времени”, она, вышагивая у доски, объясняла по учебнику: Григорий Печорин – лишний человек. Почему он был лишним, она не говорила. Про единственную его любовь, Веру, ради чести которой Печорин готов был пожертвовать жизнью, говорила вскользь, явно не понимая главной трагедии в жизни героя. Я попытался возражать, сказал, что Печорин и в любви, и в жизни ведет себя как джентльмен, подставляется под пулю на дуэли, дает шанс Грушницкому оправдаться и поступить по совести, но учительница велела не фантазировать. Я замолчал и уставился в окно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу