Наступило молчание, угнетавшее обоих. Филон жалел, что разбередил старую рану, но иначе поступить не мог — все должно было встать по своим местам. Понимал и Тоадер, что в «подковырках» старика не было злого умысла, но досадовал: не будь этих вопросов, он сам не понял бы, что виденья давно миновавшей молодости превратились для него в бездыханные тени, мимо которых проходишь, словно их нет вовсе. Но кто знает, может, неспроста озабочен старик? Если бы Филон говорил о сыне Флоари, Корнеле, Тоадер, наверное, вздрогнул бы. Только откуда ему знать о той мысли, что вот уже двадцать лет мучает Тоадера, словно осколок, застрявший в ране? Может, спросить Филона? Нет. Тоадер не мог. А что, если его подозрение от давнишнего желания, чтобы у Флоари, которую он когда-то любил, ребенок был от него, а не от другого? Когда Тоадер пришел из армии, они встречались, и как он просил ее вернуться к нему после смерти мужа! А она смотрела на него огромными, черными, испуганными глазами и, рыдая, просила ее не мучить. Как-то обняв ее и почувствовав мягкость ее и покорность, он спросил: «Скажи мне, Флоаря, его это ребенок?» Она вся напряглась, вырвалась из объятий и, отбежав в сторону, разрыдалась: «Не гневи господа, Тоадер. Какое тебе дело до ребенка? Боже, боже! Уходи! Уходи и не приходи никогда больше. Боюсь я проклятия, Тоадер». Она убежала. А он так до сих пор и не знает, его это ребенок? Или другого?
Но Филон Герман по-иному понял печаль, омрачившую лицо Тоадера.
— Тоадер, дорогой, — заговорил он тихо, — послушай меня, ведь я старик, многое повидал на своем веку, многое передумал. Судьбу Флоари не изменить. Хоть и тяжело мне, но я скажу: больно крепко она с ними связана, больно тесно переплелась ее жизнь с ихней жизнью. Долго ты держал в кулаке свое сердце и сейчас держи, потому что дело это не нас двоих касается, а всего села.
— Дядя Филон, совсем не в этом дело.
— Тоадер, дорогой, я твое сердце знаю, только ведь и камень сперва в огне накалится, а потом треснет.
— Обо мне не тревожься.
Филон Герман слегка погладил его по плечу и сказал:
— Боялся я за тебя, Тоадер, потому и спросил. Не мог не спросить. Ты уж прости…
Тоадер видел: ускользает последняя возможность поделиться живой, единственной его болью.
Они снова молчали. Филон помешал в печке, потом достал метлу и принялся сметать в кучу грязь и пыль. Тоадер открыл стоявший в углу кособокий шкаф, достал оттуда кувшин, принес воды и начал кропить пол.
— Опять ты кругом прав, — пошутил старик и засмеялся, стараясь рассеять возникшую между ними неловкость.
Тоадер понял, что ни о чем своем уже не заговорит, и спросил:
— Что, дядя Филон? Неплохо бы немножко прибрать нашу комнату, а? Побелить, отремонтировать. А то не очень похоже на помещение партийной ячейки.
— Пожалуй, пожалуй.
Филону казалось, что Тоадер без сомнений и колебаний шагает по правильному пути, но сам Тоадер думал иначе.
— Прямо сейчас и начнем, — сказал Филон.
— Можно и сейчас, сперва маленько здесь, у себя почистим, а потом как следует все хозяйство.
Они открыли окна, сдвинули в один угол все скамейки и стол, принялись снимать со стен портреты.
— Портреты нужно в рамки поместить.
Казалось, уборка в комнате — это самая важная проблема, какую им предстоит решить. Подошедшие вскоре Хурдук и Пэнчушу тоже включились в уборку, будто и для них ничего важнее не было.
2
Время близилось к обеду.
— Вроде конец, — проговорил Филон и, кряхтя, распрямил спину. — Как думаете?
Остальные молча уселись в углу комнаты, сурово поглядывая друг на друга. Сидели они не так, как обычно сидят на собрании, а будто за дружеской беседой вечерком возле калитки: друг против друга, двое на одной скамейке, двое на другой. И молчали, ожидая, кто заговорит первый о том, ради чего все они сюда собрались. Они много раз обсуждали этот вопрос, и каждый был твердо убежден; «Кулаков нужно исключить!» Но теперь, когда настало время вынести и осуществить свое решение, всеми вдруг овладело смущение. Это не было робостью, нерешительностью (каждый из них успел уже поглядеть в глаза смерти и ничего не боялся), это было другое, неясное, смутное чувство. В людях этих, многое переживших и смотревших на мир и свою судьбу без всяких предубеждений, коренилось глубокое инстинктивное уважение к жизни, которое сами они, быть может, и не осознавали. С удивлением и благоговением наблюдали они, как из зерна пробивается росток; умилялись яйцу, из которого высовывался клювик жадного до жизни цыпленка; переживали боль вместе с телившейся коровой, огорчаясь, что не могут уменьшить ее мучений; преклонялись в душе перед каждой женщиной, носившей в своем чреве ребенка; они колотили мальчишек, которые мучили кошку, выворачивали наизнанку тулупы и месяцами не стригли волос и не брили бород, скорбя по умершему дорогому им человеку. И вот теперь им нужно было осудить людей, их поступки, решить, враги они или не враги. Теперь каждое их слово обретало силу, и они боялись ошибиться. Поэтому они и думали, поэтому и молчали.
Читать дальше