Вот что могло бы быть: она, с ее интересом к Бартольду Нибуру и римской истории, приезжает в Дитмаршен, ну а я как раз еду на велосипеде в Мельдорф. Она ищет дом Бартольда Нибура, а я местный житель, которого спрашивают, как пройти туда-то и туда-то, я объясняю, я показываю дорогу и провожаю ее. Что я еще делаю? Втягиваю ее в глубокомысленный разговор о Нибуре? Слушаю ее лекцию о красотах Баку? Может, интересуюсь, останется ли у нее от времени, занятого Нибуром-старшим, еще время для Нибура-младшего, Нибура куда более молодого?
Ох, ты, боже мой!
Таким бойким я в те времена, когда жил в окрестностях Мельдорфа, не был. Таким вообще никто не был в Мельдорфе и в Марне. Таким я не был. Никогда бы я так не разговаривал с чужой дамой. Ведь чтоб угостить ее кофе с пирожным, а потом сводить в кино и городской парк, у меня было столько же данных, сколько для того, чтобы сводить туда прабабку Бартольда Нибура. А значит — никаких. Даже представить себе невозможно: печатник Марк Нибур с дамой из Баку — бред какой-то. А все-таки: печатник Марк Нибур с дамой из Баку? Да, допустим, но все случилось иначе: война, плен, лазарет, бедствия, вонь, стоны, и ни тебе Марне, ни тебе Баку.
И врачиха моя кто знает кого потеряла, и ей давно опостылели стонущие попрошайки и ноющие разбойники, что так недавно еще рвались в Баку, к нефти. О, тогда они вовсе не ныли и ничего не клянчили, и уж тем более ни о чем не молили, а теперь из чистого подобострастия сюсюкали на ломаном немецком и наконец-то, наконец-то, когда дело коснулось их самих, открыли, что существует сострадание и права человека.
Вот она и рада, что отыскался кто-то, кто зовется так, как зовется часть ушедшего прекрасного мира, он еще достаточно молод, и в такой мере невиновен, что осмеливается приходить в ярость и ярость свою не скрывать, и еще не отупел настолько, чтобы, в упор не видя умершего соседа, считать минуты до ужина, у него почти всегда в руках книга, из чего — ведь он же многострадальный бедолага — можно сделать вывод, что он парень сообразительный и стойкий, и она уже дважды видела, как он смеется.
Неужели ей, к примеру, во время обхода в палате обмороженных в который уже раз выслушивать, что талдычит тот парень с Рыцарским крестом о мировом значении фогтландских бобовых супов, или выслушивать враждебное нытье лихорадящего фольксдойче, или смехотворный русский язык экспортера из Бреславля?
Почему бы ей, если уж она с этими типами разговаривает, не поговорить с внучатным тезкой Бартольда Нибура, почему бы ей, хотя это, конечно же, никакого смысла не имеет, не покритиковать его и не разъяснить ему, что она думает о нем и ему подобных, о нем и о его немцах, а слово это можно произносить на тысячи ладов, с тысячью всевозможных оттенков, хотя надо сказать, что после известного воскресенья в июне, четыре года назад, говоря о немцах, приветливыми, мягкими тонами более не пользуются.
Но когда в тот последний вечер, сидя у моей койки в искусно-естественной парящей позе, она называла меня, то и дело изменяя, хотя и беззвучно, интонацию, так, как называют мой народ, то придавала этому слову особую выразительность, и, должен признать, на меня это оказывало благотворное действие.
Видимо, страх на других нагоняешь не без последствий для себя самого; тебя все страшатся, ты знаешь, что тебя все страшатся, и считаешь, что тебя должны все страшиться, ты бряцаешь своим именем, как броней, и таскаешь его за собой, как таскаешь на себе броню, и постепенно забываешь, что по натуре ты человек дружелюбный, и, если приходит кто-нибудь, кто напомнит тебе об этом, значит, тебе очень повезло.
Но я замечаю, что впал в риторику, чего у других не выношу; думаю, впрочем, что к риторике человек склоняется от неуверенности.
Ведь откуда мне знать, на самом ли деле было все это с врачихой и с тональностью, в которой она беззвучно произносила слово «немец», — воображение всегда играло значительную роль в моей жизни, особенно в то время, когда моя жизнь во многих ее значительных частях не слишком-то ясно просматривалась. Плен — это жизнь, у которой отняли свободу, что звучит наивно, звучит тавтологично, но так оно и есть. Так-то так, да не только так. Плен — это жизнь, из которой изъяли одни свободы, дав ей другие свободы. И не только одни свободы заменяются иными свободами, но и принуждение одно заменили принуждением другим; бессмысленное принуждение отмирает, целесообразное утверждается.
Мне, однако, нужно быть начеку, чтобы не сочли за похвалу то, что сказано мною о пребывании в плену. Плен — это грубая примитивность, а я предпочитаю просвещенность, замысловатость. Это строгое ограничение, а я предпочитаю изобилие и непринужденность. В плену тебя вернут к первооснове — к корням, стволу и веткам; тут у тебя, если тебе повезло, остается голова, две руки и две ноги, желудок и кишки. Но все эти части тела вместе взятые, считаю я, представляют собой, по сути дела, лишь канву будущего человека: в плену человека возвращают к его исходной точке.
Читать дальше