Они обсудили мое высказывание, и Бася сказала:
— Между всеми нами и войной существует связь.
Панна Геня что-то вставила, Хельга перевела ее слова, радуясь и в то же время не слишком радуясь:
— Она говорит: связь существует между всем вообще и вами.
— По этому поводу у всех, кажется, одно мнение, — ответил я.
— У тебя другое? — спросила Бася.
— Я спрашиваю, чтобы докопаться до сути дела. Но одно ясно: без нас никакому польскому правительству не было бы нужды перебираться в Лондон.
Геня опять вставила какое-то резкое замечание, и я подумал: а ведь с ней у нас были добрые отношения! После перевода Хельги я еще раз об этом подумал, потому что Геня сказала:
— Ах, весьма милостиво со стороны господина поэта, покорно благодарю!
Теперь, спрашивая, я уж старался смотреть на Басю:
— Так почему они не вернулись, когда кончилась война?
Бася опять засомневалась во мне, но ответила:
— Так здесь были уже русские, и коммунисты, и народное правительство.
Опять эта Геня, и опять какая-то двойственная интонация в переводе:
— Она говорит, между ними и вами тоже есть связь; господин поэт ведь так интересуется связями. Она говорит, без вас и у русских не было бы основания приходить в Польшу.
— Мне кажется, я понимаю, что она имеет в виду, — сказал я.
— Надо надеяться! — сказала на это Геня.
Я продолжал обращаться к Басе:
— Да, все это трудно понять, но вот так, кружным путем дойдя до сути, я понимаю, почему можно сказать, будто существует связь между тем давним спором поляков и нами, и мной.
Пани Бася сказала:
— Ну, так нечего кружить.
А панна Геня раздраженно добавила:
— Ну, не поэтому же он сидит!
Тут и пани Хеня впервые тоже что-то сказала:
— Тот спор куда древнее, чем он.
У них опять чуть до драки не дошло, тут уж Бася стала переводчиком Хени; теперь у меня было их две, и я услышал:
— Она считает, спор тот очень старый. Но теперь они спорят кое о чем другом, и обстоятельства теперь иные. Спор существовал во время войны и до войны. Во время войны его не очень-то замечали, другой спор был главным. Пани Хеня считает, немцы позаботились, чтобы наши господа и батраки в кои-то веки поняли друг друга. Но она считает, тот спор древнее тебя и древнее лондонцев и люблинцев.
Услышав последнее слово, я вздрогнул; с названием этого города был связан некий слух, и слух этот был связан со мной.
Свой страх я скрыл вопросом:
— Люблин, так это там было создано новое правительство, да? Летом сорок четвертого года, не в июле ли?
Сначала все кивнули, но потом пани Хеня сочла это указание неточным.
— Нет, еще не правительство. А правительство, правда временное, было создано в январе следующего года. В июле был создан Комитет освобождения, а двадцать второго июля сорок четвертого года был опубликован Манифест освобождения.
— А нас, я хочу сказать, немцев, уже не было тогда в Люблине?
Их развеселило, что я этого не знал, но мне ничуть не стало весело, когда Бася сказала:
— Только такие, как ты, и для того, для чего ты!
И Геня, вставив опять замечание, ничуть меня не развеселила:
— Да наш поэт, удирая, потерял календарь.
Имелось, однако, больное место, по поводу которого я не боялся никаких споров, даже сталкиваясь с поляками. Как раз сталкиваясь с поляками. Вот оно, это больное место. И я сказал:
— В июле я был еще далеко, далеко отсюда, я был дома, и в январе я тоже не был в Люблине.
Я долго не встречал никого, кому я мог бы это доказать; и потому, видимо, я доказывал это слишком горячо, что поначалу как-то неприятно их удивило, и пани Хеня, сегодня так необычно решительно говорившая со мной, сказала:
— Ну, не заводись; ты еще вовремя поспел.
Кто-то когда-то уже сказал мне что-то похожее, но и тогда от этих слов мне веселее не стало.
Когда мы кончили работу, я так и не понял, умно ли было так обо всем спрашивать. Умно ли было спрашивать.
Двадцать второго июля сорок четвертого года? Довольно трудно было перенестись мыслью в тот день. Несуразные извилины ведут меня туда по стране, пыльной и снежной, по стране, что лежит под бледным солнцем и морозными лунами. Надо выйти из подвала с ящиками и дойти до кирпичной стены, пройти по улице, где булыжник отсвечивает кровью, войти в ворота, охраняемые усачом, и пройти через два двора с кухнями и подвалами и банями — в одной, на деревянном решетчатом помосте, между шайками, лежат два мертвых, кроваво-красных тела, пусть лежат спокойно, — а ты поднимешься по лестнице, и какой-то Бесшейный запрет тебя в асфальтированный загон. Там собирается вся шайка подонков, кое-кто из них уже вышел отсюда, но все они возвращаются, они же хотят попрощаться, как принято среди воспитанных людей. Из Голландии поступает садовник, а двое прибывают из Треблинки, оба еще в хлопьях пепла, он покрыл их, когда они обходили место преступления, один раскаивается, причем шумно, другой — ни то ни другое. А теперь мой путь ведет к приборам: господин почтовый советник мастерит машинку, с помощью которой можно нацедить золото из нечистой фантазии; бауэрнфюрер вешается на колоколе Вульфилы; генерал надеется на очищение, потянув за цепочку; газовщик бессилен — в камере нет газовых труб; гауптштурмфюрер — сама холодность, и холодом пахнуло в камере, мы греем свои ручонкочки, играя в «отбивные», и вот блюем маисом, нет, «самым радостным событием» это не будет, ну, хватит, кажется, нагляделись на этих подонков. Переходя из коридора в коридор, попадаем в отделение одиночек, попадаем в одиночнокамерное существование на довольно долгое время; старшим я остаюсь и здесь, щелкающий зубами одиночка, но в час переклички я смело выкрикиваю рапорт по-польски. Близится рождество, бог-отец приходит и уходит, но селедка остается надолго, а кто хочет воды напиться, тому надобно иметь при себе расписную ложку. Чрезмерное питье вызвано очень уж скудной едой. Очень уж частые размышления — след очень уж трудных обстоятельств. Но тут все пришло в движение! Сигнал трубача, татары на пороге, давай ходу — и точка, давай ходу — и точка, для начала по стеклянным брускам, а стекло не поддается дереву. Гипс мягче дерева, дерево тверже капусты, капуста полежит и перебродит. Стена хоть и высокая, но ее нужно снести до самого низа. Высоко забирается Нибур-разрушитель и ухает с высоты, где грелся на солнышке; дурацкий перелом, но подоспел тюремный врач. Да разве не его мы только-только видели мертвым, кроваво-красным? Вопрос этот тут же забывается, ведь пан Домбровский возвещает наступление татар и монголов; он выводит углем дату; а юный пан Херцог смертельно бледнеет. Тут уж лучше покинуть это здание и пуститься дальше по дороге моей жизни, покинуть улицу Раковецкую, идти мимо Тюльпанного представительства и снимать шапку, то и дело натыкаясь на цветы — венки милостью генерала Эйзенштека, — так все будет законно. Слева от меня шагает усталый поручик, со дня битвы за Новый Мир он так ни разу и не поспал; рядом с ним в страшной сказке проходит Марк Нибур. Новейший мир; мы пробираемся по нему, идя вдоль трамвайной линии. Правда, она засыпана, эта линия, но все-таки видна, а вон там линия «Треблинка — улица Генся» делает петлю. Петлю?
Читать дальше