Потом, чтобы избежать откровенного давления на слуховые аппараты, на нежные ушные раковины, на перепонки, Куропаткин сразу же вышел, с трудом оторвавшись от источника вечного наслаждения. Раньше вышел — сбежал позорно.
Но вскоре по левую руку появилась незабвенная церковь Всех святых. И старое Егошихинское кладбище, где лежат молодые мужья тех самых старух в черном, что собирают между могил чистотел с пятиконечными листиками. Под пятиконечными звездами лежат. Лежат горные инженеры и кунгурские негоцианты. Башкирские мусульмане под полумесяцами и польские католики, высланные сюда после восстания 1861 года. Лежат, еще как лежат — Куропаткин бывал там, когда стояли то крещенские, то черемуховые холода, когда цвела бездумная сирень и в глаза летел наглый тополиный пух. Вот оно — Егошихинское кладбище, между гигантских тополей которого устроены качели — и девушки в белых платьях с визгом высоко взлетают над могилами, над пустынным логом с той стороны погоста, у прогнувшихся спинами трамплинов.
Вскоре осталась слева бензоколонка, а потом ушел в темноту и полый, черный купол храма Всех святых. А в глазах Куропаткина уже было черно от золотых мыслей — он быстро шагал по белым плитам бетонки. Уже давно облетел этот купол своими дорогими листами. И пришел черед тополей расставаться с царской одеждой. А Князь Куропаткин транслировал в эфир многосерийное кино своей безответной любви — по черным, пустым телеканалам городских экранов. Он думал о своей матери — и шел так, будто его опять догонял взгляд, до краев наполненный слезами. Он, крохалевский Князь Куропаткин, догадывался, что, выходя из тюремной калитки, одновременно входят обратно пустынные странники русского неба. Что тем, на ком крест ставят при жизни, не принято ставить после смерти. Он летел, как птица над куполом храма, раскинувшись черным крестом — будто открестившись от забывших отца своего детей и от Бога, не помнящего созданных по подобию Его. Он думал о своем отце — и не испытывал ни зла, ни злобы, как это случалось в детстве, когда он лежал под бабушкиным одеялом и ждал отца часами, сутками, годами. Не бутылку за пазухой, а сосуд невостребованной нежности нес он у своего сердца. Пропади все пропадом, сгинь с глаз моих и не возвращайся никогда — ты, белая бетонная стезя на краю земли, у черной пропасти старого Егошихинского погоста.
Он пошарил по помещению взглядом — нет аппарата, значит, на столе стоит драгоценный, за дощатым барьером.
— А можно папе позвонить? — спросил он дежурного, сидевшего по ту сторону реальности, — спросил, соблюдая аккуратную улыбку.
— Можно телочку без подставки. Фамилия?
Юра назвался — и зря: эти крысы не могли позволить себе такой идентификации личности клиента. Тут же появился субъект в белом халате, похожий на снежную бабу с морковкой на узкой морде. Он приказал Вельяминову раздеться и присесть пару раз — ни тебе коленного рефлекса, ни давления, ни эффекта Ромберга. Обидно, блин. А фельдшер махнул рукой, подзывая очередного — из тех, что рядком сидели в одних трусах в лягушачьей позе на низкой и длинной лавке. О, Вельяминов понял, что здесь можно выполнить все упражнения на уровне мастера спорта, но с хозрасчетного ментовского конвейера все равно не спрыгнуть.
Бутылку куда-то унесли, а купюру, ключи, пакет и записную книжку положили в коробку, на полку, в железный шкаф — туда же Вельяминов повесил одежду и затолкал туфли с носками. А потом повели по коридору — его, мастера, арестанта пермской ночи. Потому Пастернак и назвал город этот город Юрятином, что здесь родился Юра, когда будущий Нобелевский лауреат еще только писал «Доктора Живаго».
За спиной захлопнулась железная дверь. Юра с минуту вглядывался в сумеречный свет ночника: просторное помещение с двумя рядами кроватей и оцинкованное ведро в центре, мерцавшее холодной новизной. Он нашел пустое место и лег, почувствовав кожей гладкую, липкую и холодную клеенку.
Через час, кажется, ему стало зябко и тошно, и колени поползли к подбородку — как в детстве… Потом кто-то стал медленно рассекать мозг лезвием ножа — без местной, общей или какой другой милосердной анестезии.
Юра натянул на себя тонкое суконное одеяло, вспомнил про чешское пиво в партийном холодильнике — и настолько утратил чувство иронии, что действительно пообещал пожаловаться папе: мусора поганые, в подъезде у меня будут дежурить! Он застонал — и резко сдернул сукно с лица. Все места в камере были заняты. Мужики спали, переполняя помещение бредом и сильным запахом пота. Вельяминов поднялся, подошел к серебристому ведру, наклонился — и, требуя, бля, общей посудой, сделал несколько затяжных глотков холодной воды, бьющей запахом хлорки.
Читать дальше