«Дождь… все идет и идет…» — повторил он, глядя в сторону окна, но за ним дождя не было, не было даже пасмурной погоды, а в синем, по-летнему чистом небе лениво ползали ослепительно белые облака.
Он понимал, что сейчас говорить о дожде неуместно, резкая реплика должна была бы одернуть его, и он ждал, что тишину взорвет визгливый голос, разрезающий воздух как работающая на высоких оборотах мотопила. Но никто из них не раскрыл рта, и он продолжал неотрывно смотреть на окно, в открытую створку которого струился свежий утренний воздух и втекало множество уличных звуков. Они словно вестники жизни, только какое мне теперь дело до всего этого, смиренно подумал он.
Его глаза были прикованы к окну, он словно превратился в соляной столп, вперившись в оконный квадрат, и никак не мог отвести взгляда ни влево, ни вправо.
Похоже, дела мои неважнецкие, рассудил он. Кто-нибудь все же должен был вставить хоть какое-то замечание в ответ на мои слова о дожде, человек ведь склонен уважать истину, обычно ему невтерпеж без промедления и во всеуслышание объявить, что кто-то ошибается.
Скорее всего, подумал он с каким-то странным равнодушием, они решили, что я уже нахожусь в другой реальности, и предположили, что старик наткнулся там на какое-нибудь милое сердцу воспоминание и теперь изо всех сил цепляется за него.
Он не мог вызвать в памяти зрительный образ или иную причину, побудившие его говорить о дожде, но чувствовал, что сама мысль о нем ввергает его в тоску, и как назло все остальные воспоминания последнего времени и сновидения тоже были муторными. Они оставляли тяжелый осадок, как остается во рту неприятное послевкусие от подпорченной пищи; и неизъяснимый страх ледяной рукой стягивал его и без того напряженные нервы, а тяжесть стыда, вырвавшегося из-под спуда гадостных воспоминаний, угрожала просто похоронить под собой.
«Дождь… все идет и идет…» — повторил он, незряче глядя широко открытыми глазами. И на этот раз никто не возразил, не сказал, что он ошибается, лишь в попытке скрыть замешательство кто-то натужно закашлялся, и это покашливание повисло в растерянной тишине и висело, пока, наконец, фраза — произнесенная с отчетливо различимым беспокойством фраза «Папа, ты хочешь, чтобы мы ушли?» — не стерла звук кашля.
Как можно было ответить на этот вопрос?
Не мог же он сказать им, что ему совершенно до лампочки сидят они здесь со своими постными или притворно-постными лицами или не сидят. Его дела таковы, каковы есть, и от сидения вокруг его постели никому ни легче, ни лучше не станет — напротив, их повседневные обязанности останутся невыполненными, а дорогое время упущено.
Он мог бы сказать им, что человек, однажды уже брошенный, хлебнувший одиночества и успевший с ним свыкнуться, умеет его ценить и в ожидании смерти не возжаждет вдруг большого общества. Он объяснил бы им, что сидят они здесь в основном ради себя, чтобы подняться в собственных глазах, ибо в них укоренилась уверенность, что умирающему положено радоваться при виде родственников, и наверняка возле его постели они ощущают себя лучами солнца в кромешной тьме.
Пусть себе сидят, коли хочется. Если им некогда, могут уйти. Ему с собой еще надо разобраться, не до них… В данный момент его беспокоило то, что в голове вдруг образовалась какая-то редкостная ясность, даже изнурительные боли отпустили. Вернее, боль ретировалась за бескрайнюю равнину, улеглась, став смутной и расплывчатой на зыбком горизонте, и осталось лишь пугающее знание, что где-то там подстерегает нечто в высшей степени неприятное.
Он встревожился из-за этой необыкновенной ясности, похожей на прозрачную воду в горном озере, на дне которого можно пересчитать все камешки даже на нескольких метрах глубины. Он понимал, что такое прояснение рассудка уже не может быть естественным, это какой-то дешевый фокус-покус, прикрываясь которым что-то злое и страшное исподтишка осуществляет свои намерения.
Он уже и не помнил, когда в последний раз чувствовал себя так отменно, но когда попытался шевельнуть рукой, у него ничего не вышло. Рука словно сбежала в другой конец комнаты, и он вообразил, что для того, чтобы двинуть рукой, ему придется натянуть шлепанцы и сделать довольно много шагов. В таком состоянии воображать можно вволю. Вместе с тем появилась возможность трезво взглянуть правде в лицо.
Однако все это уже не имело никакого значения.
«Дождь… все идет и идет…» — намеренно повторил он, желая подчеркнуть, что они пребывают в разных реальностях. Он прислушался к слабости своего невнятного голоса: беспомощная попытка затянуть и их в его реальность — в мокрый от дождя городской пейзаж, — которую они пока не умели, да и не могли себе представить. Но в то же время, это еще было и его слабосильным желанием предписать им, что они должны увидеть и что вынуждены признать даже, если, по их мнению, все обстоит не так.
Читать дальше