— Убейте и меня!
Ненависть обуяла бабку Карталку, которая отстаивала закон. Она повернула скорбные глаза к бабам, и те поняли, как много злобы у нее в груди, поняли, что если она возьмет и их злобу, то совсем озвереет.
— Помирать, так всем умирать, — рассудила Карталка. — Человек — не кус мяса. Да будь он хоть полкуса. Купим себе избавление ценой смерти невинной души — завтра будем смотреть на мир кровавыми глазами.
Над караваном нависла смертная угроза. Тогда холодные женские сердца потеплели и смилостивились над младенцем. Они решили заставить его смеяться. Стоило ему зареветь посильнее, как баба Карталка брала его на руки и щекотала. Много времени прошло, пока нашли его щекотное место, возле пупа. Плач ребенка перешел в смех. Впереди в темноте уже маячили Светиилийские холмы. Полусонный ребенок взял грудь. А караван с паролем двигался в белой пене волов, вдоль гражданских патрулей, сидевших у буйных костров за околицами сел.
Пока у младенца искали щекотное место, он простудился и потом долго болел. Бабка Карталка зареклась:
— Пока его не вылечу, сама в землю не лягу. Не хочу постыдной смерти.
В ее сухом мужском голосе скупо блеснула нежность, хоронившаяся глубоко во впалой высохшей груди. Так оно бывает, отмечает хроника старичка Оклова, у людей, наделенных даром горячей любви. Неделю-другую светилась любовь в глазах старухи; она жила без горестей, в лучезарном томлении, — так каждый, кому в последний погожий день бабьего лета довелось увидеть живое дерево на гребне холма, будет хранить его в памяти с успокоительной грустью, как светлое пятно, в темные предзимние дожди. Бабка заставила отца ребенка накосить телегу апрельской травы, в которой еще бродят чудодейственные соки. Он послушался, накосил травы, поставил во дворе на камни огромный котел, в котором гнали ракию, котел тот наполнили травой, развели огонь, засунули хлопца по самую шею в траву. Огонь разгорелся, и трава стала обдавать хлопца нежарким гневом. Вытащили его из травы через три часа здоровехонького. Бабка Карталка на другой день достойно легла в гроб среди цветов, которые нанесли со всего села.
Маджурин вырос высоким статным парнем, с красивым, но мрачноватым лицом. Пережитый в младенчестве ужас, не встретив отпора у ума и души, глубоко проник в кровь и долго держал верх и над смехом, и над травами. Маджурин не знал женской ласки. Холодное выражение лица отпугивало сельских девушек. Он ожесточился, не мог видеть белого цвета и по ночам портил хлопковые нивы. Однажды ранней весной мать приодела его, и они отправились в село Гердел, нынешний город Млекарско, к знаменитой гадалке на кофейной гуще, госпоже Ирине. Мать хотела узнать, женится Христо или останется бобылем.
Они уже подходили к селу в занявшемся над равниной весеннем утре. У подножия холма, где подувал ветерок, человек рубил терновник, а его дочь в белой косынке собирала колючие ветки железными двурогими вилами. Маджурин загляделся на девушку. Она сразу приглянулась ему, как это бывает с мужчинами, которые редко нравятся женщинам. Он подошел поближе, девушка взмахнула вилами и сбила с него кепку. Ветер погнал кепку по холму. Девушка со звонким смехом догнала кепку, вернулась и водрузила ее парню на голову. Ее пальцы коснулись его висков; он ощутил сильный толчок в груди и немоту в ногах. Тепло девичьих пальцев, проникнув через виски в кровь, жгло, как жар печи, и ткало перед глазами белую дорожку, пахнущую женскими руками. Мать догнала его, увидела мокрое от пота лицо, спросила:
— Что с тобой, Христо?
— Худо мне, мама. Помнишь, как мне было худо, когда я съел семечко белены. Никак отравленный я.
— Это не хворь, сынок, просто тебя слепая неделя прихватила, жениться пора приспела, — сказала мать и перекрестила воздух двумя пальцами.
— Не надо мне ирининого гадания. Сватай, мама, девушку с вилами. Скорее сватай, сразу же, — настаивал он тихо, но упорно, и это был голос, поборовший смерть, — голос травы, впитавшей в себя солнце и дождь.
Говорят, Христо тогда же и запел, и на юге считают, что тогда же родилась песня о Станке, у которой лицо «лимоном пахнет, мама, лимоном пахнет да желтой айвою; иди, сватай ее, мама, пусть женой мне станет, уж я не стану, мама, посылать ее в поле — землю копать да хлеб жать; беру я ее, мама, для светлых дней, для праздников».
Станка, его жена, оказалась дурна собой, с кривым носом и коротким, как у козы, подбородком. Но внешняя ее неказистость, гласит хроника старичка Оклова, видна была кому угодно, только не Маджурину. В то утро среди терновника он увидел не ее смеющееся лицо, а свое. Беды в том не было: они муж и жена, делят и будут до гроба делить и красоту, и уродство. Но ему не удалось приберечь жену для праздничных дней, она вместе с ним год за годом тянула ярмо полевой работы.
Читать дальше