Она вбегала в сарай, худенькая, прозрачная, в просвете двери, с торчащими под тонким платьицем титечками, мурлыча себе под нос, подрагивая от холода, в калошах на босу ногу. Она привычно пихала, пачкая чистые руки, в ведро антрацит, он видел, как ладошки ее становились черными, он все видел и сидел с раскрытым ртом, беззвучно, про себя произнося что-то тихое, ласковое. Ему даже стало казаться, что он сразу же найдет с ней общий язык и вот так, запросто, что-то скажет, вроде:
— Не бойся, девочка…
И когда та испуганно, с любопытством вскинется на него, добавит:
— Не бойся меня… Я… Не бойся меня. Я… человек…
Но так и не сказал. Он научился молчать. Научился молчать подолгу, когда не просто хочется сказать, высказаться, выкричаться, нет, когда слова распирают нутро, крутят, вертят, подсмаливают душу, когда слово рождается в хрипе, стоне, даже если оно радостное слово… И все равно, даже тогда он привык молчать. Потому что перестал верить содеянному словом. И тогда в том сарае с углем на разъезде, названия которого он не знал, да и не было, по-видимому, названия тому разъезду, он хотел только курить, курить… Больше ничего.
Курррри-и-и-ить — слово такое длинное, тонкое, дымящееся на конце голубоватым дымком. Оттого, что очень хотелось есть, но во сто крат больше хотелось курить. Последний раз он поел до того, как начался дождь. Сколько же это? Не помнил уже… Ел на какой-то станции, в привокзальном буфете, стоя боком к хлопающей визгливой двери, замечая все и вся вокруг, а особенно входящих. До этого буфета он не ел дней пять. Но до тех пяти дней ел хорошо, в ресторане. Тогда он потерялся, и милиция не могла никак нащупать его, зная, что, если он уйдет на Узловую, след потеряется… И поэтому в том маленьком промежуточном городишке, название которого узнал, прочитав мельком надпись на вокзале, милиция искала его во всех темных местах, в парках возле площади, в зале ожидания, возле выхода к вокзалу, на перроне, когда подавали поезд, в пассажирских, на полном ходу тщательно проверяя билеты, заглядывая в лица мужчин, волнуя пассажиров недосказанностью, тайной, страхом: он где-то здесь, среди нас, особо опасный… Милиция знала, что он далеко не ушел. И поэтому ждали, когда проклюнется. По двое, с рациями, с оружием.
Но он вывернулся и в этот раз. Как всегда, нашел из всех путей один, тот, который вывел его. Пошел, сам не зная куда, наобум, свистнул чей-то чемодан, неосторожно оставленный на перроне. Свистнул, потому что решение пришло мгновенно. Он должен быть таким же, как все. С чемоданом. С ним, дождавшись ночи, вышел на автостраду и, голосуя только перед проходящими трайлерами, которые шли издалека и не могли знать о побеге, ушел. Потом, не доехав до города километров сорок, сошел. Увидел, что автостраду пересекает железная дорога, закинул подальше этот самый чемодан, перед этим выломав замки и натянув вот этот пиджак, отыскал станцию, сел на рабочую утреннюю электричку с цемзавода на Узловую, поехал в обратную от Райцентра сторону. И не ошибся. Ошибся уже потом.
Ошибка была неизбежна, как неизбежен после такого напряжения спад. Расслабился. И они застукали. Засекли. Потому молчал тогда в сарае, молчал, глядя на нее, зная, что нельзя произносить ни слова. Знал, что загнан опять, кольцо тихо-тихо смыкается, понимал: теперь он на железной дороге, и никуда не денешься. Вокруг степь, степь. Чувствовал, как чувствует рыба, тыкаясь в глубине в сетку, что она в неводе и ее тянут, хотя до берега еще далеко, но ее тянут, и напряглись, вздулись вены рыбаков, дрожат поплавки, скребут, цепляясь за коряги, по дну грузила. Знал: нет, не получилось и на этот раз.
И уже здесь, в лесопосадке, с подвернутой ногой, рылом зарывшись в листья, притих. Тянуть — пусть тянут. Это их работа. Ему остается лежать. И не спешить. Куда рыпнешься с такой ногой?
Он лежал на каком-то брезенте. На этот брезент он наткнулся сразу же, соскочив с товарняка, когда увидел ульи и залез в один из них, ничего не соображая от голода. Этим брезентом он и укрывался от пчел, когда они его грызли нещадно, на него и завалился в посадке, когда понял: все. Увидел сломанную ногу, почувствовал боль, в мгновение ока затвердел душой, распрощался с югом, распрощался с морем, со странным, манящим, женским названием Гудаута, распрощался со всем на свете. Опять остался наедине с собой. Опять. И теперь лежал, покусанный пчелами, уткнувшись в брезент, на котором что-то сушили до того, как пошел дождь.
От брезента пахло то ли сушеным чабрецом, то ли ромашкой, он не мог вспомнить запаха, во всяком случае, запах был откуда-то из аптеки, когда болела покойная бабка, его посылали в аптеку… Когда-то, в другой жизни. В жизни не с ним. С другим мальчиком — на велосипеде, в шортах. С кем-то другим… А может быть, и не бабка болела тогда, а дед. Тоже теперь покойный. В аптеке пахло так же… Но названия запаха он не знал. А еще, если внюхаться, от брезента словно издалека, с другой стороны реки, несло запахами багажника автомашины: бензином, маслом, запасным колесом, сырой картошкой… Молодой картошкой этого года, в розовых пупырышках, сочной, разваристой, если немного подсыпать соли и есть ее вместе с кожурой, поливая постным маслом.
Читать дальше