«Продолжаю», — сказал он в зал, который опять вернулся в исходное положение, снова окружив его не поддающимися расшифровке взглядами.
Последнее время такие приступы подстерегали его в самых неподходящих ситуациях. Он пошел к врачу. Это был мужчина его лет, низенький, в грязном халате, из кармана которого торчал небрежно смотанный фонендоскоп.
«Вы должны себя беречь», — сказал он многозначительно, обследовав Томаша.
«У меня что-то не в порядке?» — спросил он с тоской, ибо врачебный осмотр всегда его нервировал, вызывая в памяти образ больничной палаты, где пахнет карболкой и лизоформом. Когда он был маленьким, он шесть недель пролежал в больнице со скарлатиной, и с той поры любой симптом болезни его пугает.
«Нет, нет, ничего у вас нет, — последовал утешительный ответ. — Но вам надо беречь себя. Людям в нашем возрасте надо беречь себя. Уклоняться от жизни, чтобы ее продлить».
Врач мрачно захохотал и фамильярно подмигнул Томашу.
«Вы мне ничего не пропишете?» — спросил Томаш.
«А вы хотите?» — Врач посмотрел на него с неудовольствием, как если бы писание рецептов было сопряжено для него с непреодолимой физической трудностью. Потом прописал целаскон.
«Это вам и не поможет, и не повредит», — сказал он недовольно, подавая ему рецепт, написанный неровным угловатым почерком.
Томаш продолжал. Развивал свои тезисы, с которыми объехал полмира, каждый раз вознаграждаемый снисходительными, вежливыми рукопожатиями и похлопываниями. «Знаете, господин коллега, это было небезынтересно». Он научился понимать этот язык, подобный хождению по лезвию ножа: откровенная, неприкрытая неискренность, за которой стоял мир со своими особыми законами. Он подчинился им, потому что хотел жить в этом мире; этот мир ему нравился, он был как сон, который выпадает однажды за много ночей и о котором вспоминаешь потом неделями.
В зале жужжал вентилятор, и временами он больше воспринимал его неумолкающий шелест, чем собственные слова, которые приходили на язык автоматически и текли, как полноводная река, но при этом оставались ему чуждыми, безразличными. Иногда он читал собственные статьи с чувством, что он их никогда не писал, что он смотрит на текст такой же безличный, как прогноз погоды в газете. Я ни разу ничего не открыл, вдруг пришло ему на ум, и то, что я говорю, я говорю только потому, что от меня ждут, чтобы я что-нибудь сказал. И чем чаще я это повторяю, тем больше мне кажется, что я — как выразился мой дорогой коллега в белом смокинге на коктейле в мюнхенском «Гранде» — «говорю небезынтересно». Кто станет утверждать обратное? Может быть, кто-нибудь из присутствующих выскажет свои сомнения? Он поймал себя на том, что чуть не произнес вслух эти вопросы, поддавшись их пьянящей провокационности, но у него не было сил перекричать жужжащий вентилятор, он не мог преградить путь потоку слов, которые, возможно также по вине искажающего звук репродуктора, звучали в тональности, ему не свойственной, лишая его последних остатков равновесия. Он весь сжался за трибуной, словно искал в ее монолите защиту от бури, словно хотел в ней укрыться от разбушевавшейся стихии, от молний, огненными мечами косящих зеленые травы, не оставив неопаленной ни единой травинки, от ледяного душа, от которого в жилах стынет кровь. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай, смотри не зевай. Не ходи возле кустов. Обходи кусты стороной. Беги от кустов. Кусты — это охотник. Кусты — это тьма. Пиф-паф! Не попал. Голова цела».
«Выпей воды, — услышал он голос Бироша. — У тебя еще есть время. Куда ты так торопишься?»
«Нет, у меня уже нет времени, — хотел он сказать. — Уже нет времени. Поэтому мне надо торопиться. Чем меньше его у меня, тем больше мне надо торопиться… Вам не встречался тут поблизости охотник?»
Все были в сборе. Он никогда не думал, что в его кабинете может уместиться целый институт. Они стояли полукругом, пятнадцать праздничных лиц, пятнадцать белых воротничков, пятнадцать галстуков — от темно-карминного до бело-зеленого в полосочку. Только шестнадцатое лицо, принадлежавшее его секретарше Ивете, было закрыто вторым букетом красных гвоздик. Он вдыхал их сладкий аромат, напоминающий о торжествах. От него щекотало в носу, хотелось чихнуть, но он сдержался, стоял неподвижно, как статуя, с каменным лицом, полный решимости не показать ни малейших признаков душевного волнения.
— Наш дорогой Томаш, — услышал он голос Штёвика, своего заместителя, который наверняка был главным постановщиком этой кошмарной сцены. — Милый наш шефуля!
Читать дальше