Невероятно интересны были дневники Горюнова, писанные в эмиграции. Фелицианов еще от Кости Панина слышал о галлипольском карантинном сидении, когда доблестные офицеры разбитых армий месяцами томились в палаточных городках на берегу Дарданельского пролива, вековечной мечты русских генералов, в какой-то сотне верст от Константинополя (войсковой старшина упрямо называл этот город по-старинному Царьградом, Стамбула же просто не признавал) в голоде и жажде, подвергаясь издевательствам турецких чиновников-крючкотворов. Те, видно, отыгрывались за минувшие победы христолюбивого русского воинства и робко оглядывались на Москву: не вздумает ли окрепшая Красная армия забирать назад опустевшие от русских Карс и Эрзерум; не поведут ли потакаемые Советами армяне войска – мстить за победы предков-сельджуков, за резню пятнадцатого года и уничтожение Кавказского корпуса в восемнадцатом году?
В этом, казалось, последнем унижении распадались личности. Не сразу: поначалу сбивались в стайки – по былым полкам, палаткам, старым и новым знакомствам. Стайки катастрофически быстро разрушались – командиры батальонов, полков и даже дивизий на глазах превращались в истеричек, визгливых и падких до обмороков. Смертельные ссоры происходили по сущим пустякам. Мало кому удалось сохранить достоинство в этой передряге, ничтожной по сравнению с самым легким лагерем в пределах советской России.
Горюнов держался чудом. Чудом своего спасения. По многу раз он вспоминал, как вели его на расстрел свои же казаки под надзором комиссара и, отличные стрелки, ранили в левое плечо, чтоб натуральней упал, а потом демонстрировали комиссару, как добили для верности штыком, пропоров шинель, а ночью вывезли в Ялту, еще ничью… Как-то перечитывая эти эпизоды о чуде, Фелицианов пришел в ужас. Наивный в делах конспирации войсковой старшина обозначил спасителей своих инициалами. Но палача-комиссара назвал полным именем – Култышкин Александр Семенович. Да и в других местах тех же казаков называл полными именами, не ведая, какое будущее им уготовил, когда дневники попадут на Лубянку. Георгий Андреевич ни минуты не сомневался теперь, что ОГПУ, завладев офицерскими записями, переловило всех этих добрых казачков.
Потом была долгая пора скитаний по европейским столицам – без гроша в кармане, без профессии, без языка, но с большой фанаберией, месяц от месяца, правда, тающей – доблестный штаб-офицер отборного казачьего войска, гордости русской армии. А кому в Париже или Вене нужна эта гордость? Гостеприимная Европа, царство свободы и демократии, вовсе не была намерена кормить двухмиллионную армию неудачников. И каждое утро храбрый воин, как нищий подаяния, выклянчивал самую пролетарскую работу – погрузить, разнести, убрать мусор…
И бесконечные сны о родной станице Слепцовской, об оставленной на произвол советской судьбы Олюшке, с которой не утерпел обвенчаться в августе двадцатого и теперь с тревогой вычитывал в газетах новости, пусть не всегда и достоверные, о том, как большевики расправляются с женами и детьми ненавистных эксплуататоров пролетариата и беднейшего крестьянства, сбежавших от карающей руки рабочего класса. Сны-кошмары и сны лирические, пронзенные светом и радостью, и не знаешь, что страшней: заново пережить погоню, тюремный сарай, расстрел, а утром ощупать себя живого или проснуться, ощущая хруст подсолнухова стебля в кончиках пальцев, отзвуки маминого голоса, запахи хаты, и увидеть убогие стены нищей мюнхенской квартирки, ошпариться мыслью о долге домохозяйке. Европейская реальность, по дневнику судя, не снилась никогда. С таких пробуждений и развилась, наверно, болезнь. Острая ностальгия, от страницы к странице переходящая в род шизофрении.
Сны свои Горюнов записывал, как сам он выразился, со стенографической точностью, но именно в этих записях в нем пробуждался художник – точность была именно такого рода: красочная, психологическая, музыкальная. Ему б таким языком да роман писать!
Но нет. Роман Горюнов писал для вечности, в назидание потомкам, а дневник – для себя, подальше от посторонних бестактных глаз. Вечное заблуждение талантливых писателей-самоучек: от одного только слова «роман» они начинают пыжиться, с легким пером обращаются, будто это не десятиграммовая железочка, а пятипудовая гиря, тужась и сочась горьким, удушливым потом, как силач на цирковой арене. Зато в текстах безответственных свободный талант поет, как птичка божия, перезимовавшая в клетке и выпущенная на волю в светлый праздник Благовещения.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу