Он искал свою вину во всем приключившемся – не находил. Вслушивался в вечерние разговоры в камере – ничто не проясняло ситуации. Похоже, все они сидели без особой вины перед республикой Советов. Может, умалчивают, не доверяют друг другу? Но уже сама работа, к которой их приговорили, исключает взаимную скрытность. Все-таки слово. К тому же художественное, в отличие от политического, употребляется не для того, чтобы скрывать свои мысли, а наоборот.
Чернышевский – самый опытный узник – утверждает, что здесь-то и есть истинная свобода. Хотя бы в разговорах. На воле не расскажешь, чем царская тюрьма отличается от советской: даже в столыпинские времена в камерах было свободнее; голодовка поднимала на ноги все начальство; не было того, что нынче называется кумовством и распространено повсеместно: стукачества; Соловки со времен Аввакума не знали такой жестокости. Ему и Фелицианову смена режима отбывания срока представляется даже большим благом, чем если бы их выпустили на волю. Там невозможно жить с накопленным в тюрьме и лагере опытом. От страха нельзя излечиться навсегда: как себя ни бодришь, а стоит Штейну бровью повести – и тебя сволокут назад в Соловки или еще куда подальше. Этот СЛОН расползается сейчас по всему русскому Северу и Сибири.
Чернышевский бросил разговор на полуфразе и отошел в угол – молчать. Никто в такие минуты не смел подойти к нему. Свешникову это напоминало игру мейерхольдовских актеров в фойе, в толпе зрителей. Завзятые театралы разлетались поздороваться с какой-нибудь знаменитостью не столько с целью пожелать здоровья и долгих лет жизни, сколько обозначить знакомство, причастность к славе, и напарывались на такой взгляд, что рука, распахнутая для пожатия, провисала в воздухе, а лицо заливала краска. Чернышевский в углу свершал молитву. Вслух слово «молитва» не произносилось, но даже атеист Глеб Шевелев замирал в почтительном уважении.
Странное дело, на Леонтия немые молитвы старика с каких-то пор стали действовать примиряюще. Он согласился со своим арестом – принял его не как сознание неведомой вины, а как поворот в судьбе, быть может благоприятный. И Свешников стал писать.
Как и встарь, на воле, он изводил уймы черновиков ради одной, но очень уж звучной фразы. Он обращал восход луны в гигантский пятак с разбитым мальчишками игрою в расшибец гербом неведомого государства. То сравнивал полуденное небо с жандармской голубой шинелью, распростертой над Россиею, и люди задыхались ее суконным ворсом, проникавшим в размягченные провокаторством и доносами мозги.
Однажды Свешников разбудил камеру среди ночи: ему пришла в голову теория цвета. Он уверял соузников в том, что доминирующим цветом всего мирового модерна был фиолетовый – цвет зыбких сумерек, дрожащий и неверный, можно сказать – лживый. Ни одной геометрической форме в его сиянии нельзя верить: она способна трансформироваться, порождать бесов и попасть в рабское подчинение их капризам, шуткам, злым, метельным играм. И Александр Максимович не будет отрицать, как много значил образ метели у русских символистов. И всегда это было связано с предчувствием революции. Образ идет еще от бурана в «Капитанской дочке» и «Бесов» Пушкина и Достоевского. Если хотите, первым предсказал Октябрь Клод Моне в своих розово-лиловых полотнах. Но лиловый не может быть вечен, он подлежит распаду на синее и красное и борьбу между ними. Помните «Купание красного коня» Петрова-Водкина? Вот кто создал Апокалипсис нашего времени! Он ясно увидел победу красного.
Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж – в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, т. е., по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы, – той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу