– Вы, Глеб Михайлович, несомненно правы в своем желании угодить идее. Но вся беда в том, что до революции жизнь не очень ей подчинялась. И тому же Ленину приходилось не факты натягивать на базу, а подводить эту базу под случившийся факт. Иначе б он не сумел выиграть ни в октябре, ни после него. Вот и вам следует не эпизод ломать, а методический подход к нему. Вы же не простой материалист, а диалектический . Вот и ухитряйтесь.
И, к изумлению Шевелева, предлагал вполне диалектические вариации классовой трактовки казачьего налета на чеченский аул в отместку за нападение на провиантский склад в станице Шелковской. А ведь какую антисоветчину нес вчера вечером в камере! Будто другой человек. Другой и есть.
– Люциан Корнелиевич! Но так и следует написать в книге! Теми же словами, что вы сказали сейчас, – радовался Глеб.
– А вот в книге этого писать не следует. От морализаторства еще Пушкин предостерегал сочинителей. Это ваша, критиков, обязанность выискивать правильную мораль. И вот что, молодой человек, прошу впредь не оскорблять меня чужим именем. Я с 1890 года Георгий Андреевич, прошу запомнить раз и навсегда.
Фелицианов после бесед с Шевелевым долго не мог сосредоточиться на главном. Все эти критические изыски требовали терпения и весьма изнурительной изощренности ума. Его мысль вместо вольного путешествия с героями романа то по Кавказу, то по степной Руси тужилась, изобретая какие-то благоглупости в угоду новой религии – узколобой, обросшей тупыми догмами, как фанатичное Средневековье. И тоже рассчитанной на полуграмотных простаков.
Глеб Михайлович цепко ухватывал эти оберегательные идейки, успешно развивал их дня три, но вот эпизод обсосан марксистской критикой со всех сторон, а дальше что? Перед каждой новой главой идеолог терялся, она никак не укладывалась в правильное истолкование, и филолог опять приставал к Георгию Андреевичу за новой порцией идей.
Вообще, Шевелев был из тех наивных оптимистов, которых Фелицианов воспринимал с горьким состраданием. Они просыпаются с радостным чувством, что вот оно – завтра, наступило и социализм каждый трудящийся может потрогать рукой. Он трогает, но его то током дернет, то перст, указующий на грядущее счастье человечества, в грязь угодит. А его торопливая мысль нетерпеливо заполняет пустое пространство воздушными замками в строительных лесах. И как ни упрямы факты, воля оптимистов упрямее и пытается пригнуть их в несомненную пользу социализму. Лагерь как-то развеял остатки собственных иллюзий Георгия Андреевича на сей счет. Шевелев считает себя новым человеком, а нова в нем только фанатическая вера в то, что ему твердят газеты. Как странно, что арест ничему не научил этого юношу.
Все в нем теперь раздражало Фелицианова. Собственно, что – все? Что Глеб его спутал было с Лисюцким? Беда, конечно, да наивный Шевелев не виноват. А так – только тупость, из-за которой приходилось отрываться от настоящей работы и выдумывать постулаты, враждебные и творчеству вообще, и своему собственному мировоззрению. Приходилось идти к Штейну, брать у него газеты, которые Георгий Андреевич уже видеть не мог. Но – надо, надо их читать, а после Штейна особенно. Тот обладает удивительным умением вникать в передовицы. Его карандаш точно указывает на политическую новость, скрытую за полуграмотной казенной формулой. Они, оказывается, имеют свойство чуть подмениваться, и ушлый Штейн точно зацепляет своим остреньким карандашиком суть подмены. Советская власть мыслит формулировками. Штейна порадовало такое наблюдение Фелицианова. Тот ведь вслух не высказался до конца, и отнюдь не для того, чтобы не показаться комиссару ОГПУ скучным: формулировка, по определению Фелицианова, – фраза, исправляющая должность мысли. Для Штейна ловля политического момента была игрой, Георгию Андреевичу она претила, хотя приходилось ею пользоваться для снабжения Шевелева высочайшим партийным мнением на текущий час.
В конце концов от этой умственной эквилибристики Фелицианов стал впадать в глубочайшую депрессию, от которой не спасало ничто. Она еще сопровождалась мизантропией, и только величайшее напряжение воли не давало вылиться наружу яростной, клокочущей, как астма в груди, ненависти ко всему и ко всем. И жить не хотелось.
Насчет обращения, точнее бы сказать – оглашения Штейна в поэты Чернышевский как в воду глядел.
Надзирая над литературным миром с выдержанной, силою исторических обстоятельств, дистанции и как бы с высоты революционного государства нисходя в кафе поэтов, салоны, Штейн всегда помнил, кто он и кто они. Он – стержневой винт новейшей машины управления страной, они – заготовки для изготовления винтиков – без резьбы, но с головками вроде как у мебельных гвоздиков: обработаем – будут и крепежными деталями, и украшением строящейся машины – первого в мире социалистического государства. Таково их будущее. А в настоящем – как дети, за которыми глаз да глаз: кого пожурить, кого пугнуть, а кого – и к стенке. Как того же Гумилева. Хотя и с ним, полагал Арон Моисеевич, надо было работать, но петроградские чекисты явно погорячились. Тут еще у Зиновьева, говорят, были какие-то личные обиды на поэта, они и сыграли главную роль.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу