«Но что они сейчас хотят мне сказать? Зачем они опять собрались все вместе, как живые? — думал Русанов, постепенно теряя всякую связь времен. — А может, они и впрямь сейчас живые, и я среди них, и мастеровой только притворяется, что меня не знает, а на самом деле он дядя Михаил, и это он со мной разговаривает, а не с солдатом? Плохо только, что не каждый раз это возможно — разве что в болезни, а иначе они никогда не собираются все вместе и никогда не пускают туда, где они и есть живые. И если мне сейчас еще ненадолго полететь вниз, в глубину, я, наверное, смогу понять что-то очень важное, может быть, самое важное, а не пойму — они мне подскажут. Только вот как спросить это важное, чтобы было понятно и им, и мне?..»
— Пра-кли-наю! — раздалось вдруг в зале. Гудение голосов сразу смолкло, его сменила настороженная тишина. — Себя забывших, людей забывших — пра-кли-на-ю! Дымом пахнет, смрадом подземным… Не ждите добра, люди! В такси ездить стали… Парня от девки не отличишь!.. Услышьте голос истинный все, кто не глух от рожденья! Пра-кли-наю-у!
Посреди зала стоял худой, костлявый старик в разодранной рубахе. Глаза его горели, седые патлы стояли дыбом, он размахивал стиснутым кулаком и грозил всем, всему притихшему залу. Сейчас же появился милиционер, за ним двое дружинников с повязками на рукавах: они попытались увести старика добром, но он стал отбиваться, несколько раз вырывался у них из рук, потом упал на пол и забился. Пока его волокли к выходу, он истошно кричал и что было силы колотил ногами по бетону. Зал, очнувшись, неодобрительно загудел. «Полегче, вы, ироды! Человек ведь. Припадок у него», — послышались голоса, преимущественно бабьи. Потом вдалеке, в конце длинного коридора, глухо хлопнула дверь, и крики стихли.
Вернулся хозяин чемодана.
— Ну что, угомонился дед? Куда они его дели? — спросил солдат.
— В медпункт заперли. Его, оказывается, все тут знают. Он им каждый день такое представление показывает. У них и приказ есть — ни под каким видом его на вокзал не пускать. Да вот прохлопали. Старшина недоглядел.
— Больной дед?
— Больной. Полечат — выпустят, опять полечат — опять выпустят. Старшина говорит: так-то дед безобидный, пчелами занимается. Одно что и есть за ним — выступать любит. И все больше на вокзал его тянет. Все сказать чего-то хочет… Людей остеречь…
— Должно быть, к смерти готовится. С долгами расплачивается, — сказал мастеровой.
— Не хуже нашей бабки деревенской, — встрепенулся солдат. — Ну, так как же, отец? Что, по-твоему, и ему верить надо?
— И ему… Словам его не веришь — ему самому поверь…
— А чему в нем верить? Что в нем такое есть, чему верить надо?
— Печали его поверь.
— Чему?! Нет… Не понять нам с тобой друг друга, отец…
— Не грусти, парень… Когда-нибудь и ты поймешь. Больно хорошо тебе сейчас живется — оттого и не понимаешь. Хуже станет — все поймешь.
— Думаешь, станет?
— Кто знает? На то и жизнь, чтобы в ней всякое было.
— А как ты думаешь, отец, война будет?
— Это ты лучше свое начальство спроси. Оно по должности знать обязано. А мы с тобой в этих делах ровня. Ни ты не знаешь, ни я не знаю. И знать не можем…
Волнение в зале понемногу улеглось. Была уже глубокая ночь, почти все вокруг спали, но Русанов все никак не мог приладиться, чтобы заснуть.
В голове, несмотря на тупую, чугунную боль, все время теснились обрывки каких-то давних неоконченных разговоров, которые ему неизвестно почему приходилось кончать именно сейчас. С дядьями он уже повидался, но этого оказалось мало, вслед за ними пришел отец. Они были очень разные с ним, с отцом, и до самой его смерти между ними оставалось что-то недосказанное, о чем Русанов-младший никогда не переставал жалеть и за что он нередко потом казнил себя. Отцу все казалось, что сын его вырос мямлей, без нужной жизненной силы, не способным никому дать отпор, способным только гнуться и уклоняться. Сам Русанов-старший был по природе мягкий человек, но время — гражданская война, тридцатые годы, другая война — заставило его считать это за порок, за непростительную слабость, и он, когда впадал в гнев или обиду, нарочито делался грозным, даже свирепым, кричал, топал ногами, тяжело сопел, но успокаивался в две минуты и потом долго был грустным, как будто стыдился за себя. Перед смертью он был особенно грустным, часами сидел в кресле, иногда плакал, не замечая и не отирая слез…
— Как ты будешь жить? — часто говорил он. — Бороться ты не умеешь, обиды прощаешь, а то и того хуже — не замечаешь их, подлеца подлецом назвать не можешь, даже руку ему подаешь, принципов у тебя нет…
Читать дальше