— Да, пожалуй, всем.
— Ну, это ты отец, загнул! Если верить всем и каждому — это что же тогда будет?.. Вон у нас в деревне бабка одна есть. Старая старуха, но громкая! Как заведет, на другом конце слышно. Видения у нее, понимаешь, — то ангел ей явился, то Богородица, то икона у нее в углу слезами омылась… И ей верить прикажешь?
— Не знаю. Может, и ей.
— Чудеса, значит, допускаешь, отец?
— Мне чудеса не открывались, это я точно знаю. А насчет других… Некогда мне много об этом думать. Жизнь другим занята. Да и голова моя небольшая — всего не охватить… А только если бы всем верить — плохо бы не было. Все бы тогда стройно было. И небо, и люди, и мы с тобой.
— А если война?
— Что — война?
— И на войне надо всем верить? Врагу, предателю — им тоже надо верить?
— Война — другое дело. На войне убивают. Каждый за свою шкуру дрожит — она у него одна. На войне, конечно, легче видно, что черное, а что — белое… Я это, парень, не на словах — на себе знаю: слава Богу, жив остался, хоть и весь продырявленный… Но и там место для веры есть. И там не все просто. Тоже другой раз не знаешь: прав ли человек, виноват ли… Да и война не мерка. Не человеческое это дело — война… И люди на войне — не люди…
«Нет, и голос знакомый, такой же медленный, с хрипотцой, и говорит так же, как будто ему совсем неохота говорить, потому что говорить бесполезно, а нужно делать дело и побольше молчать, — думал Русанов, вновь уходя в свое. — Когда же я впервые услышал этот голос?.. Дядя Михаил… Зима с сорок первого на сорок второй. Новый год. Тогда он и дядя Степан лошадь привезли, убитую. Где-то достали полуторку, ночью ездили к линии фронта, тайком привезли, наверное, тогда эта лошадь и спасла нас, детвору. В ту зиму весь наш клан ютился в развалюхе на Таганке, в двух комнатушках. И сколько же нас было? Одной детворы — раз, два… восемь человек, и еще старшие, всех теперь и не сосчитаешь, наверное. Как размещались, как спали — разве сейчас поймешь? Туалет во дворе, заледеневшие окна, герань, керосинки в дощатом коридоре… Потом уже, летом, где-то за городом, его же приглушенный голос: „Тише собирайтесь, вы, клуши, детей не разбудите…“ А утром странные, таинственные и, кажется, виноватые лица матери и теток, и в углу мешок и полные сумки картошки, в темноте, крадучись, выкопанной на колхозном поле. И такие походы повторялись и не раз и не два, а я каждый раз не спал, ждал их возвращения и боялся за них, и какое же это было облегчение, когда наконец раздавалось топтание на крыльце, затем тяжелая возня в сенях и счастливый, приглушенный смех матери или кого из теток. Обычно они потом долго пили чай, шептались, и свет от керосиновой лампы тоненькой полосочкой пробивался под дверь, и, глядя на эту полосочку, добегавшую до моей кровати, я засыпал. Помню, пахло тогда хорошо в комнате — сосной, а из стены торчала пакля, которую я зачем-то обязательно дергал перед тем, как заснуть… Потом другое: гнетущая тишина за столом, все сидят и молчат, а бабушка плачет, вытирая передником слезы. С дяди Степана сняли бронь, завтра он идет на фронт. Жена его, не выдержав, вдруг начинает несвязно бормотать о том, что дядя Михаил с кем-то не так поговорил, что-то не сделал и вот теперь Степану надо идти, а сам-то он небось останется на своем заводе и с ним ничего не будет, а она теперь одна с тремя детьми, и чем это все кончится — одному Богу известно. „Что мог — я сделал. Однако не вышло“, — отвечает дядя Михаил, и от этих слов тетки тоже начинают плакать. Бабушка потом часто собирала нас, детвору, и читала нам письма, которые приходили от дяди Степана. Некоторые из них мы знали наизусть. Я всегда сидел на полу, у ее ног, черная сатиновая юбка ее, вся в мягких складках, была совсем близко от моего лица. Но когда пришло последнее письмо и коробочка с его медалями — почему-то его товарищи решили распорядиться с ними именно так, — нам его не читали. Тетка потом пластом лежала два дня, а когда встала, у нее были иссиня-черные круги под глазами и остановившееся лицо. С этим лицом она и умерла в позапрошлом году… Помню также какой-то угрюмый вечер, потеки дождя на стекле, холод в комнате — топить еще не начинали. За столом сидит небритый, грязный человек и жадно ест. Это наш близкий родственник, Иван-меньшой, нам говорят, что он с фронта, через день-другой ему надо обратно, эту ночь он переспит у нас. Никто его ни о чем не спрашивает, а он ни о чем не говорит, только ест. Бабушка опять украдкой смахивает слезы, и опять все говорят шепотом и что-то скрывают от нас, детей. Утром он исчез, а вечером пришли два милиционера и наш дворник, ходили по комнатам, стучали сапогами и когда ушли, то увели с собой дядю Михаила. Семья оцепенела. На всю ораву теперь осталось только две рабочих карточки. Наверное, в эти два-три месяца, пока тянулось следствие, мы и заболели чахоткой — мать, ее младшая сестра и я. Нам с матерью удалось все залечить после войны, а сестра ее так и зачахла и умерла в двадцать лет. Причиной же всему был Иван-меньшой. Он, оказывается, уже давно дезертировал и где-то скрывался, постоянно меняя места и запутывая следы. Занесла же его нелегкая в тот вечер к нам, обсушиться и обогреться: утром он выпросил у дяди Михаила паспорт, чтобы без опаски устроить кое-какие дела в Москве, но попал в облаву, испугался и каким-то образом сумел сбежать из милиции, оставив там этот злосчастный паспорт. На обыске у дяди Михаила нашли чемодан зажигалок: он их тайком делал у себя в цеху, а жена его их продавала или меняла на продукты. Спасло его то, что он работал на ЗИСе, был высочайшей квалификации лекальщик, о нем даже дважды писали в „Вечерней Москве“. Дали ему год или два условно, с вычетом из зарплаты. Семья вздохнула свободно. Но сколько я себя помню, никто из старших, даже бабушка, мамина мать, никогда ни единым словом не осудили Ивана-меньшого. Я же его видеть потом не мог, никогда не здоровался с ним, и мать, не решаясь спорить со мной, все-таки все время меня за это не одобряла… Так почему же у них — а это все были хорошие, трудовые люди, пили редко, жен не мучили, старуху мать чтили и уважали, — почему же у них никогда не возникал вопрос: где здесь грань, где мера, кто прав, а кто виноват? Или некогда было об этом думать — от смерти бы только спастись и своих спасти? Страшное тогда творилось в мире, творилось не по их вине, не по их согласию. А жить все равно нужно было…»
Читать дальше