— Адельгейда, — в дверь заглянул Николай Федорович, — самовар готов? Мы будем с молодым человеком чай пить и секретничать.
Тот, самый старший из ее родных и любимых неродных детей, к которому ходила она через Амур сквозь холод и тьму, по одной из охваченных льдом рек небытия, ставил самовар среди ночи, они пили чай, чаевничали подолгу, разговаривая вполголоса; к утру, задолго до рассвета, стукач уводил ее обратно, на советскую сторону. Они чаевничали, переговариваясь тихо, словно кто-то мог их услышать; уже было решено переехать в Харбин, он звал ее и брата ехать с ним.
— Наше время, — сказал ей будущий харбинец, — напоминает мне морг. Мы плаваем в ненависти, равнозначной раствору спирта с формалином, и изображаем живых. Вы должны уехать со мной. Жалко, что младший с сестрами в Томске. Интересно, есть ли у них занятия в университете?
О брате, бывшем в белой армии, они не упоминали; все равно Известий никаких, может, к лучшему.
— Нет, — сказала она, — мы остаемся. Чужбина и есть чужбина.
— Вы тоже не в своем отечестве остаетесь, — услышала она его медленный ответ, — а уж не знаю, в чьем. Не чужбина, не родина. Вспомнишь мои слова, поздно будет.
Вспоминала, конечно.
Вот только одного не могла вспомнить: после расстрела бросили их, мертвых уже, умирающих ли, с пасынком в Обь — или не бросали? Иногда она почти чувствовала: объяли ее воды, объяли до души ее! И все же сомневалась: может, придумала?
Но вода теперь внушала ей страх, она никогда не купалась. Разбушевавшийся залив осенний тоже внушал ей страх, особенно когда узнавала цвет волн, тот последний цвет былой жизни, оттенок, кто и различит, последний взгляд, наполненный оттенком ненастной волны.
Щурясь, она вглядывалась в маячащий вдалеке, то возникающий, то снедаемый воздушной влажной взвесью Кронштадт. «Не чужбина, не родина». Умные у нее были дети. Хотя почему «были»?! Ей хотелось верить, что все остальные живы, хотя она и не могла их представить себе нынешними: взрослыми, стареющими, старыми.
Ее любимая тургеневская вещь называлась «Вешние воды». Название она любила особо, отдельно от вещи. Хотя и тут намечался знак, указывающий, намекающий на значение вод в ее жизни, ледяного пролива, пересекаемого собачьими упряжками, Амура с ночными полыньями, Лены, на чьем берегу стояла деревенька детства ее мужа, Оби, где все кончилось, этого залива, Маркизовой Лужи; а ручьи? весенние ручьи? где была та отчизна и где зацветала печеночницей эта, ручьи не различали, для них это пока еще была одна земля, одна и та же.
Адельгейда принесла на веранду, обращенную к заливу, самовар, достала похожие на те, давние, синие чашки. Она старалась любить их, как те, все вглядывалась, но не вполне узнавала: взгляд, как сквозь пыльное стекло, с усилием, да и привязанность не прежняя, мысленная, надуманная, ненастоящая.
— Внакладку? — спросил Николай Федорович, придвигая через стол синюю с золотом сахарницу, полную колотого сахара; поверх сахара лежали маленькие щипцы — сахар колоть на мелкие кусочки.
— Вприкуску.
Николай Федорович, взявши кусок покрупнее, начал задумчиво и ухватисто орудовать щипчиками, оттяпывая мелкие сахарные льдинки от большого айсберга. Адельгейда чуть задержалась у стола, с недоумением глядя на его руки, на то, как он управлялся с кусочками сахара, слушая ритм щелкающих щипцов; затем, головой встряхнув, словно видение отогнав, ушла.
От самовара сияние шло, местный идол золотой, теплое божество стола, изваяние с пылающими мыслями угольев в коронованной головушке без глаз и рта. Маленький узорчатый фаллический кран был в самом низу самоварова брюха, возле ступы ведьминской, единственной ноги, заканчивающейся, впрочем, постаментиком с четырьмя подставочками.
— С чем чай-то? — спросил он, прихлебывая. — Чудной вкус.
— С мятой, — отвечал будущий нобелеат все так же словоохотливо и мирно, — с мелиссой, с брусничным листом, с шиповником, с багульником, с лепестками финской розы, а также с сушеной малиною. Пейте, пейте; и слушайте; сегодня я перед вами исповедуюсь.
— Зачем? — спросил он.
— Как зачем? В сотрудники вербую, чтобы не просто помогали, а сознательно, от души.
— Я не обещал вам помогать.
— Куда же вам деваться? — весело заметил Fiodoroff. — Придется. Не сидеть же вам сложа руки. Жизнь длинна. Особенно, молодой человек, длинна наша коротенькая, куцая, шагреневая жизнь в зимние сумерки и в следующие за ними зимние вечера. Но и мрак конца октября внушителен. Вот выходишь на крыльцо — особенно, ежели со светом авария, — и пальцев вытянутой руки не видишь. Зато слышишь дыхание залива. И чувствуешь себя забытым Богом существом, закинутым в полном одиночестве на чужую планету. Соседство простора — это вам не хухры-мухры, не городские чуланчики штабелями, ты: ку-ку, и тебе: ау! Тут тишина в ушах звенит, да хор в шуме волн в шторм мерещится. Космогонические, доложу я вам, мотивы. Сами убедитесь. Да; в сотрудники вербую — раз; познакомиться с вами желаю — два; и начинаю вводить вас в курс дела — три.
Читать дальше