И нарочито грубо:
— Ну чего, чего смотришь — уйди, мне пописать надо, пойду за горку, потому что не хочу дышать барачным сортиром. Да не провожай же меня! Ты что — оглох?!
А я действительно оглох, я не видел временами и не слышал. И больно было. И казалось, что мне было бы легче, поддаваясь жизни, видеть ее исказившиеся черты, ее болезнь и даже гибель, чем это ее преображение. Жесткость, грубость ее казались необъяснимыми. Я молчал, только цепенел. Только чувствовал вдруг уколы в груди, в сердце, и было так жаль ее, и было неменяющееся ощущение, что я ее теряю, теряю.
— Вертухай?! — рассказывала Лера. — А ты знаешь ли, как появился вертухай?
Тот спор, когда перебирают все возможные и невозможные толкования слова, уже возник, и сначала сама Лера утверждала, что смысл выражения очевиден — охранник, мол, на вышке своей, как и всякий охранник, вертится. Я согласился. Но я предположил — охранник, быть может, к тому же кричит зекам: не вертухайсь! — то есть не вертись и стой ровно, иди ровно, дыши ровно, не оглядывайся. И уже исходя из частного (поминутного?) окрика, словцо к надзирающему прилепилось навечно. Лера вдруг с пылом сказала, что у нее мысль и что, может быть, вертух — это карабин, удобный в руках в близкой стрельбе, короткий карабин, легко поворачивающийся в его руках (вертящийся), которым охранник вооружен! да, да, это фетишизирование предмета, фетиш оружия, культ выстрела!.. — Мысль была как мысль, тоже умозрительная, домашняя, но Лера уже почему-то грозно на ней настаивала, не дай бог возразить, губы ее задрожали, она побледнела. А я, конечно, уже строил свою модель: мол, там, на вышке, был вертящийся прожектор, освещавший туда-сюда колючую проволоку...
— Ну ты! — Лера вдруг окончательно взорвалась. — Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи — мол, преломление света!
— Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о тюрьмах...
Тут она побелела:
— Как ты можешь? он не ты — он несколько лет спал на нарах!
— Ну и что?
— Ты!.. Ты!.. Убирайся!
Она задыхалась.
— Лера, — я спохватился. — Лера. Прости...
— Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!
Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.
Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык — враг мой. Прости...» — я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили — ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.
Лера была непреклонна:
— Ладно, ладно. Я не сержусь... Но уезжай.
(Барак, и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника — все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:
— Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.
И еще:
— Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я — понимаешь?
А я не понимал.
В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту, я кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала, ну что ты опять и опять ноешь? — ну, ладно, идем, идем... — и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника — с другой я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно — этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:
— Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь — проваливай.
Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.
А я не понимал. И опять жил день за днем. Но что-то во мне все-таки перегибалось то так, то этак, и вот совсем тихо сломалось, как мягкая проволока, и я как-то вдруг сказал: «Уезжаю», — и стал собираться. Они проводили меня спокойно, по-доброму, словно бы я их попросил. Сначала мы ехали на грузовике. Затем Лера несла мой нетяжелый спортивный чемоданчик, а мы с Василием пожали друг другу руки, и Василий нес несколько бутылок самодельной бражки мне в путь-дорогу — я шел меж ними налегке, сам по себе.
Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.
Читать дальше