Закладка между страницами и подчеркнутый красным карандашом абзац: «Человек должен жить так, как если бы следующая его минута была последней».
Легко это написать, — думает Зарыхта. — Человек должен… В неустанной борьбе, метаниях, нанося и получая удары. Инстинкт самосохранения. Воля к борьбе. Желание выжить. И философия — как тренер в углу ринга. Наблюдает. Иногда советует. Разве трудно написать: человек должен? Боже мой, чего мы только не требуем от человека? Например, чего я ожидал от Барыцкого на этом собрании в 1970 году? И опять Зарыхта думает о Барыцком. Пестрый, осенний вроцлавский парк 1945 года, госпитальный халат Янека, его словно бы испуганные глаза на осунувшемся лицо — он выглядел романтично, и Ханна взирала на него вожделенным взглядом. Она была еще так молода.
И время было молодое, послевоенное, 1945 год, прямо-таки по-ребячьи наивное, вопреки пережитым ужасам и накалу политических страстей. Мы еще, собственно, ничего не знали о сложностях бытия. Ожившая в памяти давнишняя лирическая картинка вдруг напоминает Зарыхте то, о чем он не любит думать: роль, которую сыграла в его судьбе Ханна. Многие годы она подавляла его своим спекулятивным (превосходно чувствовала себя в сфере софизмов) складом ума, опережала его, а он шел следом, как бы по проторенной ею стезе. Откуда взялась моя убежденность, что она такая мудрая, почему слепо доверился ее интеллекту, знаниям, интуиции? Взяла за руку и повела, точно я сам не мог передвигаться собственными силами. Позволил вести себя, это моя ошибка. Не только в те годы. И позднее, уже в Варшаве. Кто знает, не атавизм ли это, унаследованный от предков. Ведь как это ни парадоксально, в моей крестьянской семье весьма считались с мнением женщин, таких, как Ванда, слабых, внушающих жалость, горемычных. Теперь тоже все решает Ванда.
Лишь после отъезда сына Ханны — Янека — начала рушиться вся их совместная жизнь. Но сокрушительней всех ударов, обрушившихся на Зарыхту, оказалась метаморфоза Янека в Джона Крафта. Может, получилось бы иначе, если бы он усыновил парня? Опять бегут мысли наперегонки: Барыцкий, Ханна, Янек, круг все теснее. Но Ханна говорила, что Ян Крафт (это была ее девичья фамилия) звучит не хуже, чем Ян Зарыхта. Кароль соглашался с этим, уважал ее волю, ее право. Думал — какие-нибудь сантименты, хотел проявить терпимость. Кто бы, впрочем, мог предвидеть? Ведь Янек унаследовал от Ханны все: цвет глаз, манеру говорить, а кроме того, вероятно, и мировоззрение. Она была красной из красных, казалось, этот цвет не выгорает, не блекнет. Потом, когда родилась Ванда, договорились: ты, мужчина, воспитываешь мальчика, я, женщина, девочку. По существу, дети воспитывались сами. А через годы Ханна, повздорив с ним, бросила ему в лицо: ты его сам воспитал таким!
Зарыхта никогда не спрашивал и не знал, кто был отцом Янека. Он, разумеется, отдавал себе отчет в том, что Ханна в личной жизни не признавала «буржуазных предрассудков». Своего союза они не легализовали даже тогда, хоть он предлагал и настаивал, когда должна была родиться Ванда. Кароль знал также, что у Ханны, прежде чем он вошел в ее жизнь, были любовники. Но об этом никогда не говорили, это была запретная тема, щекотливая и крайне для него унизительная. Даже стыдно было в этом признаться себе самому. Ханна — разумеется, она определила статут их союза — сказала: «Пока мы вместе, никаких шашней на стороне, я этого не признаю, мы должны быть взаимно лояльны». Пожалуй, уговора они не нарушили.
Но кто был отцом Янека, который родился в 1938 году, во Львове, в семье Крафтов (меховой магазин в пассаже Андриолли)? Он был внебрачным ребенком отбывавшей тюремное заключение политической «авантюристки». Ханну не могла вынести даже собственная семья. Через два месяца после рождения ребенка она порвала с родней и больше никогда не видела отца. Зарыхте она однажды сказала с горечью: «В жизни папы были два триумфа: первый — когда он преподнес соболей его магнифиценции ректору Львовского университета, откуда через полгода меня вытурили, и второй — когда вошел в юденрат, из которого дорога вела прямехонько к песчаным карьерам Гурки Яновской».
Воспоминания, воспоминания! Зарыхта смотрит в окно купе. За окном — изрезанные полосками поля, нигде в Европе нет такой чересполосицы, как в Польше, приятной для глаз неизменности, словно вовсе нас не касается быстротекущее время, торопливость эпохи. «Польская чересполосица» — ведь это определение Ханны, уничижительное, произносимое с гримасой. И снова она в те годы: с трибуны собрания говорит именно об этой чересполосице. Как проста и легка для нее эта задача: все изменить в этой стране, шагать в ногу со временем, а еще лучше — ехать на паровозе истории. Или — как скажет он ей как-то в пылу спора — в спальном вагоне первого класса, прицепленного к этому паровозу. Но разве то, что говорила тогда Ханна, лицемерное фразерство? Пренебрежение к фактам? А если она так воспринимала тогдашнюю действительность? Значит, возможно, он был неправ, когда впоследствии на прощанье сказал: «Ты и тебе подобные не переросли салонного коммунизма. Поэтому вам легко отказаться от убеждений молодости».
Читать дальше