– Я вот что думаю, – сказал Вася Самохвалов, – когда через триста лет люди поймут, что такое магнитное поле, то сразу отпадут все вопросы передвижения тела в пространстве, и если тебе приспичит, ты раз – и на Мадагаскаре! раз – и в Улан-Удэ!
– А ложки тогда будут воровать? – лукаво спросил Антон Антонович.
Чугунков ответил:
– Это скорей всего.
– А мне кажется, – сказал Вася, – что к тому времени народ как-то разберется промеж собой. Ложки воровать, может быть, и будут, но только опять у нас настанет социализм. Ведь мы тихие до той поры, пока терпение не лопнет, а как лопнет терпение, так у нас сразу «ваше слово, товарищ маузер» (это я, Антон Антонович, еще со школы помню), а также товарищ обрез, излюбленное оружие трудового крестьянства, а также товарищи вилы и топоры!
– Хорошо бы, – задумчиво сказал Антон Антонович, – а то жизнь, черт ее знает, до того переменилась в какую-то чужую, непонятную сторону, что у меня постоянно такое чувство, будто нас кто-то завоевал...
Как раз в тот день, когда Чугунков, Циммер и Самохвалов выпивали под яблоней и вели свой неутешительный разговор, случилось одно чудесное природное явление, которое не вписывалось ни в какие нормы: именно шестой электрический столб, если считать от заброшенной зерносушилки, необъяснимым образом дал побег.
Опровержение Фейербаха.Говорят, накануне потрясений всегда случается что-нибудь сверхъестественное, являются чудесные знамения, нарочито предвещающие беду. Так, перед Смутным временем люди сами собой летали; за год до Отечественной войны 1812 года в небе встала комета и простояла до самого июня, когда французы вторглись в наши пределы; незадолго до большевистского переворота застрелилось от счастья двести одиннадцать человек. То-то и настораживало, что философ Петушков неожиданно записал.
Дело было так... Накануне Петушкову приснился сон: будто бы он умер и, как обещалось, предстал перед судом, подозрительно похожим на «треугольник», состоявший из директора института, главы партийной организации и председателя местного профсоюзного комитета, которые в дни его молодости разбирали аморальные поступки и прочие неблаговидные, однако в уголовном порядке ненаказуемые дела. И вот глава партийной организации голосом громоподобным, похожим на горное эхо, философу говорит: «За безобразное поведение ты приговариваешься к сидению на стуле в течение шести миллиардов лет! Ведь что ты сделал, мерзавец, со своей единственной, неповторимой жизнью?! Чем ты занимаешься, сукин сын?!»
Проснувшись, Петушков почувствовал на своих губах испуганно-ироническую улыбку и подумал с некоторым беспокойством, что хорошо было бы в добрый час подробно обдумать тот образ жизни, который его заводит невесть куда. Поскольку Петушков был человеком все же старой моральной школы, его и прежде несколько беспокоила мысль, что он давно причастен к занятиям неосновательным, не имеющим отношения к идеальному, к служению высшим целям, и время от времени эта мысль его щемила и одолевало то благородное беспокойство, которому подвержен русский интеллигент. Нынче же эта мысль была особенно мучительна и остра. Он говорил себе, что служение высшим целям выдумали блажные помещики, которым было нечем себя занять, что, может быть, в действительности, все куда проще, ибо человек есть, в сущности, плотоядное животное, некоторым образом даже падалыцик, и жить следует злобой дня; но потом ему почему-то припоминался Чернышевский, рисовался в воображении Илимский острог, где был заключен Радищев, и ему опять становилось заметно не по себе.
Словом, в конце сентября Петушков впал в беспокойство; он похудел, потерял аппетит и часами бродил в своем кабинете от окна к двери и, точно помешанный, бормоча себе под нос не-относящиеся слова. Наконец рано утром 29 сентября он принялся панически рыться в своем письменном столе, нашел начатую когда-то критику на сочинение Фейербаха «Сущность христианства» и сел писать.
«Видимо, никакая другая философская школа, – писал он, – окончательно оформившаяся усилиями последнего немецкого гения мысли, не укрепляет нас в догадке, что основной вопрос философии есть вопрос отношения. Имеется в виду, однако, не тот вопрос и не то отношение бытия к сознанию, который ставится марксистами и разрешается в пользу первого, а, собственно, характер отношения мыслителя к предмету, занимающему его мысль. Если манкировать установками вульгарных материалистов, интерес философа к предмету всегда спекулятивен, и, следовательно, философия, по определению, есть наука об отношении к феномену, возбуждающему мысль. С этой позиции нам и предстоит рассмотреть теорию религиозного сознания, которую выдвинул Фейербах.
Читать дальше