— Нужно, нужно, очень нужно, — закивал Драйберг.
— То есть как? — оторопел Чарнолуский. — Позвольте, но это решать мне!
— Да вроде как не вам, товарищ народный комиссар, — тем же сочувствующим тоном произнес Камышин. — Мы не вашего подчинения, мы другого подчинения…
— Чьего же? — резко спросил Чарнолуский.
— Да это уж позвольте нам знать, — с внезапной наглостью произнес Камышин. — А то спрашивают, спрашивают… Очень много стали спрашивать, вот и вы туда же, товарищ народный комиссар! Сказано раз, сказано два: не вашего мы подчинения. Ну так и не допытывайтесь, вам же хлопот меньше!
— Вам же меньше хлопот, конечно, — подхватил Драйберг. — Гораздо меньше вам же хлопот, товарищ народный комиссар.
— Вы пожалеете, — серьезно сказал Чарнолуский. Обычно этот переход с добродушно-иронического тона на серьезный, не оставлявший сомнений в грозности его намерений, удавался ему отлично, — но сегодня он уже не сработал с Хмелевым (который попросту опередил комиссара, переведя беседу в иной регистр), а потому обречен был сорваться и во второй раз.
— Очень, очень жалеем, товарищ народный комиссар! — воскликнул Драйберг. — Очень жалеем, но только что же можно поделать. Очень, очень вам сочувствуем, дорогой товарищ комиссар…
Чарнолуский хлопнул дверью и бегом спустился на первый этаж.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Камышин. — Вот как надо. Вот так вот потом и мы вас.
— А потом мы вас, — широко улыбнулся Драйберг.
Дома Чарнолуский стремительно прошел в кабинет, сел к столу, написал прошение об отставке, бросил его в камин и до утра просидел, сжимая голову руками.
18
А допустим еще такой вариант: происходит все-таки просмотр прежней жизни, грехов в особенности, — и тут я вижу, что все мои грехи были не чем иным, как следствием одной небольшой ошибки, дефекта души вроде близорукости или леворукости. И вот это извлечено на свет и показано мне — то, что всю жизнь стояло на моих путях, закрывало перспективу, ссорило с людьми. О, будь я в силах определить эту ускользающую материю! Но она потому и задумана столь неуловимой, что при жизни ничего угадать нельзя — таково условие. «Господи, если бы я увидел себя — я бы увидел Тебя», любимая фраза из Августина, но если бы я увидел себя, Господа можно было бы понять разве что от противного. Оскольцев с каждым днем все больше ненавидел себя. Прежде у него бывали минуты истинного упоения своим даром, почти самолюбования, — но как было любить эту дрожащую тварь, со дня на день ожидающую гибели? Он месяц не мылся, последняя баня была в начале марта; отец передал ему две смены белья, и больше у него не было ничего. Без ремня, в спадающих штанах (как будто тут было где повеситься), полубезумный, отчаянно сосредоточенный на ежедневном, ежеминутном переживании собственной гибели, — он был так себе мерзок, что, ей-Богу, заранее оправдывал своих убийц.
Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую — все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, — он заплачет сладкими слезами прощенного.
Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле… но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания — гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд — но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, — а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах… нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу