Разрастающийся в ушах, как металлический куст шиповный, не вмещающийся, лезущий внаружу, притом цепляющийся железными когтями и разрывающий на мелкие клочья все бахромы и наросты, переходящий в мерные удары чем-то грубым и тяжелым по чему-то мягкому, хлюпающему, размозженному. Горло не владеет звуком, не исторгает спасительное, все объяснившее бы самоочевидное слово, но лишь хрюканье, лаянье, вой, хрип, мык поднебесный, тьму жидкую и липкую вонь… Господи!
Оборачиваюсь — за спиной Чуйков стоит, улыбается, высокий, как кандидат в президенты американские. Оказывается, он все это сам, сука, и говорил, а я, блядь, думал.
Как-то военачальник Гундлах призвал Монастырского под ружье и говорит ему: "Стоять!" Монастырский отрезал ноги и отдал Гундлаху. Тот взял их и говорит: "Смирно!" И провалился тут же Монастырский под землю глубоко с уханьем и мелким смешком таким, и исчез насовсем. Осыпался Гундлах мгновенной сединой, помолчал и говорит: "Отдать честь!" Повалился Монастырский ему в ноги и выкрикнул в глубоком сокрушении: "Увы, увы мне! Может ли заяц некошеный по люди с кареткой маяться?" — "Не может, — отвечал военачальник. — Прав ты во всем, кроме меня единственно". И залился слезами Монастырский, как мышка малая, еле видимая сквозь карман руки придержащей. "Отпускаю тебя" — говорит Гундлах. И прилепился к нему душой Монастырский, ходить стал везде только вдвоем, так что и различить нельзя. Только когда крикнешь умышленно, но быстро: "Воздушная тревога!" — пригнет голову военачальник Гундлах, и из-за нее видны горящие неугасимым мерцающим огнем голубые кошачьи глаза с буквой М.
Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах — знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково, спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! — во как! Гуляя по Петровке и Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! — во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица — черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее, дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" — "Любовь!"
И спросил я себя отчаявшегося к небу: "А осилить ли столько любви?"
И отвечал отчаявшемуся на всех: "А ты осиль хотя бы свою!" — во как!
Осень ведь была, ясно. Слово такое есть — любимое. Грустно было, как оно бывает, или даже не грустно, а как-то так, что и не скажешь точно, вроде бы само ясно по приметам мелким, точечкам, запятым разным, в общем. Слово такое есть — любимое. Листья облетали, тихо-тихо, как отлетают от рисуемого нежным и необязательным воображением ствола воздыхающей жизни мечты легкокрыло-юношеские, грусть смутную нагоняющие. Слово есть такое. И вслед раскрывались прекрасные дали, распространяя повсюду неведомое и добровольно принимаемое на себя счастье, то есть волю и покой. Слово есть, среди слов любимых, такое любимое.
(к моим современникам, соратникам и ко всем моим)
Дорогие товарищи! К вам, к вам обращаюсь, друзья мои!
Это послание не есть плод первого, случайно набежавшего, как легковейный ветерок, порыва легкомысленного, мимолетного, пусть и милого, извинительного в своей понятной слабости бренного человеческого существования, порыва души болезненно уязвленной жуткой откровенностью явленности преходящести дорогих нашему сердцу существ, встреченных нами на мучительно краткий срок среди будто бы выдуманных чьей-то злой и коварно-неумолимой фантазией хладнокипящих, вздымающихся до неулавливаемых глазом страшных высот и исчезающих в безумных зияниях нижних слоев волн вечноуничтожающегося, самопоедающего бытия, что с пронзительной ясностью и откровенностью открылось мне, когда лежал тихий и внимательный при смерти, благоговейно окруженный внуками, правнуками и праправнуками, и прочими, причитающимися мне родственниками от моего колена, между которыми попадались и старцы, седые и дрожащие, а также еще младенцы бледные, испуганные, с глазами черными и влажными от ужаса и непонимания происходящего, когда глядел я на них моим уже поднятым в иные высоты и пространства, отлетевшим от меня самого на какую-то иную княжескую службу прозрачными, как кристалл, взглядом; так вот, послание сие есть, напротив, плод долгих и мучительных размышлений и сомнений, выношенных в самом укромном таилище теплодышащей души и в холодных, кристаллически-фосфоресцирующих перед лицом космических, удаленных, разбегающихся, убегающих от нас и друг от друга, в желании настичь неуловимые границы мира сего, сферах бесстрастного и неподкупного сознания.
Читать дальше